пороков, вместе взятых. А чем дальше, тем труднее будет выкарабкаться.
Попробую разобраться в этом здесь, на трезвую голову. Если не пить и писать, то опять проснется тот здоровый инстинкт самосохранения, который вызволял меня из всякой дряни.
Простор был окутан голубоватой дымкой, будто курился еще по — зимнему крепкий снег. Тускло — голубой, снег был кое-где подернут твердой коркой, горевшей под солнцем золотой рыбьей чешуей. Всё было зыбким в просторе: деревья, избы, темные стога сена. Ясно и резко светлели прозоры между далекими деревьями, казалось, будто за ними находится большая вода.
У выпуклого бока молодого трехдневного месяца сверкала большая чистая звезда. С каждой ночью, по мере того как месяц рос и округлялся, звезда стремительно отдалялась от него. Она как будто хотела сохранить свою отдельность. Но вот она отошла так далеко, что потерялась среди других звезд.
Вероня очень мало переняла от нас. Она была слишком самобытная, резко очерченная натура. Единственное, что она переняла, — это умение находить сходство с знакомыми людьми у теней, пятен, следов копоти и плесени. И делала она это порой очень тонко. А если мама с ней не соглашалась, она сердилась и долго ворчала на кухне.
Почему?то мне это вспомнилось на вечернем перегоне между моей одиночкой и столовой.
Апрельскому снегопаду приходится потрудиться, чтобы хоть узенькой каемочкой украсить деревья. Хлопья падают густо и неустанно — большие, слепленные из многих снежинок, но влажные и непрочные. Прикасаясь к коре деревьев, уже набравшей живое весеннее тепло, они мгновенно исчезают — стаивают и неприметными струйками стекают вниз. Надо, чтобы снежинку, коснувшуюся ствола, тут же прикрыла вторая, третья; часть этого комочка стает, но часть сохранится белым мазочком на черной коре. Потребовалось около четырех часов неутомимого, — голова кружилась при взгляде на окно, — снегопада, чтобы тоненький бордюрчик лег на толстых сучьях, чтобы белой пудрой присыпало горбики серых, обросших сухой наледью сугробов.
Остренькие листочки молодой, только что распустившейся рябины.
Хрустально сверкающие закраины лесных луж.
— Я в третьем классе.
— Значит, тебе десять лет?
— Нет, я восьми пошел.
— Так одиннадцать?
— Нет, я во втором классе болел корью, свинкой и зубами, два года просидел.
— Значит, двенадцать?
— Нет, я весенний. Мне намедни тринадцать исполнилось.
Как трудно дается истина! А парень хороший, толковый, разговорчивый, в ушах — пуды грязи.
— Как живешь?
— Так себе! — легкий вздох. — Помаленьку.
Только вера в то, что сам я чего?нибудь стою, мешала мне стать добрым. Я чувствую в себе те мягкие и упругие центры, которые вырабатывают доброту.
Вера, обмочившись, плачет в своей комнате. Пёс высунул член, и безобразный, тряпичный, валяется среди коридора. Он убирает срам лишь для того, чтобы наблевать у порога. Из Лены на кухне вываливается, шлепнув как коровий блин, сгусток величиной с печень, затем она охлестывает ванну потоками крови. Мама вся во власти бацилл и микробов, тесня друг дружку, всё новые болезни стремятся завладеть ее усохшим телом. И вся эта бурная физиология распада творится в спичечной коробке нашей квартиры.
После несчастий, так же, как после пьянства, — состояние выхолощенной пустоты.
Ада слушала, слушала о моих бедах, — я не старался смягчить краски, — всю кровь, всё дерьмо, весь мрак этих дней вылил я на Аду. Тут мог бы растрогаться и палач, но не женщина, собирающаяся «устроить свою судьбу». «Нет, видно, ты останешься с Леной» — вот был единственный вывод из моего рассказа, который мог быть назван «Новый Иов». Теперь мы можем подохнуть все, мы можем задыхаться, тонуть в дерьме и крови, — ничто не тронет маленького существа, стоящего на страже своих интересов.
Три дня на рыбалке, а по существу с самим собой, я совершенно извелся. Я начисто отвык от себя, мне невыносимо оставаться наедине с собой. Когда я вспоминаю, сколько мне приходилось быть с самим собой в войну, мне становится Жутко. Скорее отгородиться от себя домом, электроприборами, Адой, дешевой литературной возней, скорее в привычную колею, в ней так тряско, что, слава Богу, забываешь себя.
Мы остановились в крошечной избушке на берегу озера, в чудесной, библейской обстановке. Здесь, в этой тесноте людей и животных, родился Христос. Ведь, если верить голландским мастерам, маленький Бог появился на свет в сутолоке женщин, под кротким взглядом бычка и ягненка.
В комнате — десять квадратных метров — старуха, три ее дочери и пятеро внучат, кроме того — теленок, поросенок, собака да кошка. Я был уверен, что нам никак тут не поместиться, но пришла ночь и вся эта живность расползлась по углам и щелям, точно тараканы. Я был восхищен этим маленьким чудом, порожденным нуждой.
Сестры, кроме младшей, выглядят старухами, хотя им всем немного лет. Младшая — кеприятна, она ходит в девушках и красавицах, и потому изъясняется афористичным языком ею самой изобретенных полупохабных поговорок. Красота всегда лаконична. Помимо того, ее тон демонстрирует независимость и защищенность красавицы.
Старшую сестру муж бросил шесть лет назад — избаловался в армии, у другой сестры муж сидит по указу, сама она недавно вышла по амнистии; у третьей сестры, недавно погибшей под колесами торфяной кукушки, мужа как бы и не было, но осталась девочка. Дети все разномастные и, вообще, очень разные. У второй сестры — девочка с рыжестью волос Тициановой Марии Магдалины, и вся она какая?то не по — русски утонченная, грациозно — вялая. А мальчик — черный и кудрявый, как негритенок.
Авторитет властной, живой и неглупой старухи зиждется прежде всего на том, что она хоть как?то регулирует прирост населения на этом крошечном жизненном пространстве. Дочери на себя не надеются, отсюда их подчиненность матери. Если бы плотву не истребляли, не пожирали рыбы — хищники, она, при своей чудовищной плодовитости, омертвила бы весь водоем, лишив его кислородного обмена. Нечто сходное грозит и этой семье при всей бдительности старухи — матери. Здесь уже и сейчас нечем дышать, под утро мне казалось, что я дышу сквозь портянку. Выходя помочиться во двор, я испытывал кислородное опьянение, очень похожее на опьянение винное. А эти живут, и ходят на работу за восемь километров укладывать шпалы и рельсы на дорогах, которые никуда не ведут, по вечерам любовно причитают над своими детишками и даже сохраняют добро в душе к внешнему миру. Но интересно — когда старуха — мать уехала в гости под первое мая, тут же обнаружилась внутренняя рознь, даже враждебность сестер. Сразу стало видно, что среднюю презирают, как бывшую острожницу, что младшая глубоко несчастна — всё утро она проплакала без видимой причины, — что старшая только и думает, как бы бежать из этого дома.
Но вернулась старуха и опять заладила вокруг себя эту даалкую жизнь, угасли центробежные силы…
По ночам — мистерии острожного лова. Медленно и бесшумно движутся по воде две фигуры — мужчина и подросток. Прижимая шест к животу и паху, чуть откинувшись назад, подросток несет над черной маслянистой водой рыжий сноп огня. На воду ложится трепетный отблеск, и в этот отблеск, в свет бьет острогой мужчина. Запах древних курений летит над водой, и кажется, будто справляется какое?то ритуальное действо.
Так мне казалось, пока я сам не взял острогу в руки. И тогда по — иному все увиделось. Таинственный, немеркнущий факел стал орудием производства, порядком тяжелым и неудобным. На длинном шесте укреплена клеть — «коза» — набитая смольем, мелкорубленым сосновым корневищем; туда же подкладывают кусок старой покрышки или калоши — отсюда запах, запах смолы и горящей резины. Тишина же — вовсе не от ритуальной сосредоточенности, это условие работы, так же, как и медленный шаг, и плавная сила разящих движений.
В связи с этим мне подумалось, что поэтическое и несколько высокопарное восприятие жизни идет от незнания и неучастия в деле жизни. Лучшее и самое правильное постижение действительности — это деловое с ней сотрудничество.
Природу воспринимаешь по — настоящему глубоко не когда наблюдаешь, а когда трудишься в ней —