человек бессознательно начинает тренировать себя на это новое узнавание мира?
У нашей жизни есть одно огромное преимущество перед жизнью западного человека: она почти снимает страх смерти.
Голубая пробоина в сером, пасмурном небе.
Опять у неба стеклянный блеск, опять пришла осень.
Хоронили Шерешевского. Крематорий — единственное место на земле, где не чувствуешь себя чужим. Когда гроб опустили в дыру, и мы вцшли наружу, из труб черно и густо повалил дым. Как много надо жара, чтобы сжечь одного маленького еврея! И еще казалось, что Шерешевский клубами дыма уходит в небо, как джинн из «1001–й ночи».
Мельчайший снег был совсем невидим, лишь чувствовался холодком на носу, но даль молочно мутилась.
Мама прикормила птиц в нашем саду. Совсем рядом с окном воткнула в землю сук и к нему прикрепила фанерку. Дважды в день на фанерку насыпают подсолнухи и семена. Прилетают синички — московки и лазоревки — в голубых беретиках, поползни, чечетки с ярко — красными хохолками, снегири, воробьи, гаечки и даже сойки — розовобрюхие с яркими синими полосками на крыльях. Снегирь сидит толстый, почти круглый, и вдруг от испуга весь утончается, вытягивается, становится меньше самого захудалого воробья.
Дети встретили меня ликующе: «Юрий Маркович!.. Юрий Маркович!..» — словно я рождественский дед. И тут же наперебой стали просить, чтобы я рассказал, как летал на самолете. Я думал, они спутали меня с Коккинаки. Нет, они звонили ко мне, и им сказали, что я улетел в Ленинград.
— А где вы живете? — спросил меня очень серьезный, с тонким лицом мальчик.
— В Москве, но большей частью на даче.
— На даче? — повторил он задумчиво и радостно добавил: — Там сейчас лето! (Дело происходило зимой.)
Он же спросил меня:
— А вы самый главный писатель?
— Нет, скорее наоборот…
— У них главных не бывает, дурак, — благожелательно объяснил ему приятель. — У них все главные.
Воспитательница рассказала им глуповатую историю собственного сочинения о двух друзьях — изобретателях, построивших подводную лодку. Свой дурацкий рассказ она иногда прерывала вопросами, этакий тонкий педагогический прием, вовлекающий ребят «в сотворчество».
— А лодку свою они сделали непроницаемой… Для чего, ребята?
— Чтобы пыль не набилась! — крикнул с места мальчик, с коленками, круглыми, как ядра.
Ребята старались усесться поближе ко мне. Один взял меня под руку, другой ухватил за карман, третий даже за воротник сзади.
— А если бы вы были моим папой? — упоенно сказала одна девочка.
— А если б моим!.. — тут же подхватила другая.
— Моим!.. Моим!.. Моим!.. — полетело со всех сторон.
Вмиг я стал отцом двух десятков детей.
Одна девочка — она носила на рукаве повязку с красным крестом — не принимала участия в наших делах. Она всё время лечила себя: ставила градусник, пила капли из бутылки с помощью пипетки и прямо из горлышка (конечно, капли воображаемые), выслушивала себя игрушечным нейлоновым стетоскопом. Она так мужественно боролась за жизнь, что это было даже величественно.
Когда я уходил, они все припали к окнам. Над Мытной улицей долго не умолкало прощальное, отчаянное: «Юрий Маркович! Юрий Маркович!..»
1962
Январь 1962 г.
Ночью пошел в лес. Полная луна размыто желтела в мут ной наволочи, и тени деревьев на снежной дороге были жидкими, бледно — серыми. Полянки светлы почти дневным светом; красиво курчавы инеем ветки молодых берез. Холодный ветер не проникает сюда, в просеку. Я опустил воротник, отёр надраенное морозом и ветром лицо и почувствовал, как намерзли ноги в коленях. И от этого собственного холода одуряюще сильно вспомнился холод Машинных ног, когда она приходила ко мне в Подколокольный. Она надевала чулки с круглыми резинками, верхняя часть чулка немного подворачивалась на резинку, оставляя незащищенную полоску тела. Эти чулки были мне добрым знаком, гарантией близости. И я так любил ледяной холод у нее над коленями, который долгодолго не исчезал в тепле постели. Она была уже вся горячей, лицо так и пылало, а на ногах оставались ледяные обручи. И как же я был тогда молод!
Сегодня снова мороз, небо чистое, и ровная, светлая, чистая луна покоится в широком ореоле, серебристом близ нее и розоватом по краю.
Прекрасные стоят дни: ярко — синие, солнечные, огнистые в закате. Ночи полны серебра и черного бархата теней.
Ночью пошел в столовую, что?то громко напевая и совсем забыв, что в большой комнате спит Сашка. И вдруг вспомнил, и ощутил к нему такую жалость и нежность от жалости, что прямо сердце остановилось.
Со мной это случается изредка в последнее время. Возрастное это, что ли? Понимаешь свою жалость и обреченность и оттого так мучительно чувствуешь беззащитность и гибельность близких.
Я, и в самом деле, начал чувствовать свой возраст, чего не было еще год назад. Вдруг постигаешь с непередаваемо горьким чувством, что изменить что?либо, исправить, что?либо, искупить что?либо у тебя просто не хватит времени. Страшно бывает, особенно по ночам.
Каждый раз, просыпаясь после дневного сна, я слышу пение птиц, то весеннее, бурное, радостное пение, что в майскую пору пронизывает, наполняет нашу дачу. И слышу я его не в первые минуты полузабытья, между сном и явью, а совсем проснувшись, в полном сознании. Слышу долго, минут пять, десять. Быть может, это признак склероза мозга, сужения или распада каких?то важных сосудов, или нарушение слухового аппарата, или что?то предшествующее смерти? Не знаю, но звучит это пение и красиво, и радостно, только чуть тревожно. Пишу это и снова слышу птиц за окном. Впервые это пришло ко мне не после сна, а в обычной вечерней усталости. Поют, поют соловьи, жаворонки, малиновки, зяблики, поют в ночном, заснеженном, скрипучем от мороза саду.
Печальная прогулка днем с Геллой. У меня повышено давление, болит затылок и лоб, перед глазами реет паутинка (Лена как?то сказала, что это от малокровия), да и сердце бьется вяло, отчего всё тело лишено упругости. День серый, без теней и бликов, падает редкий снег.
Повстречали жалкого охотника с одноствольным ружьем. Оказывается, в наших местах водятся рябчики и зайцы. Но сегодня он ничего не убил, да и вчера тоже. Рябчики зарываются в снег, без собаки их не подымешь. У него, правда, есть собака, но плохо работает. Что?то все и всё сейчас плохо работают: собаки, мое сердце и мозг, наши писатели и деятели, крестьяне, шоферы, водопроводчики, печники и печи, дверные замки и электрические бритвы, проигрыватели и магнитофоны, редакции и почта, и особенно — портные… Усталость, что ли? Усталость живой и мертвой материи?..
Хорош был лишь снегирь на ветке бузины, и тот улетел, едва мы его заметили, тоже не хотел сработать на радость нам.
Великое бесстрашие в авантюрной политике, в игре со стронцием, в попрании всех человеческих прав, даже прав желудка, и детский страх перед двумя строчками в рассказе, который никто не прочтет. Неужели литература, действительно, так могущественна?
Раньше зима, лето, осень и весна были для меня катастрофами, я ждал их, знал, что они придут, и