мы его не нашли в камышах, но утром Мишка съездил туда па моторке и привез моего красавца. Потом мы пили, не останавливаясь, три дня. Сперва в Мещере, потом в Москве. Пытаясь спастись, я вызвал Аллу. Она тут же прилетела, но я уже не мог остановиться и пил еще день. Затем с привычной, но оттого не ставшей милее, болю в брюхе отправился на дачу, в справедливый и жалкий мамин гнев и угрюмое молчание Я. С. Весь день промучился, потом стал отходить. Сейчас опять в форме.
Трезвый, холодный и достойный — прямо?таки лорд Горинг! — отдежурил на вечеринке у Толи Миндлина[75]. Он праздновал новоселье. Тягостное впечатление: бабы, похо жие на парикмахерш, их тупые, бессмысленные мужья, пер. возбужденный Толя, ледяной Мыльников, милая Ариша со сплетнями из дворницкой — всё было чудовищно. Пора бы уже запомнить — мне стрезва люди не только не нужны, а не выносимо тягостны, скучны, обременительны до страдания. Надо предельно избегать всяких общений. Спьяна же мне и черт — друг — товарищ. Но пить ради этого всё же не стоитю
Я могу общаться с близкими, с Верочкой[76], изредка со школьными друзьями и с теми, с кем меня связывает дело. Этого вполне достаточно.
Если уж говорить всерьез, Толины гости были не хуже. >лучше других — приличные, незлые люди. И всё же я чуть не плакал от соприкосновения с ними.
А что если попробовать взглянуть на свою жизнь со сто роны. Ведь я как?никак писатель, и не исключено, что, сдох нув, сохраню для кого?то интерес. Кто знает, «как наше слово отзовется»! И вот этому грядущему читателю будет глубоко безразлично — пустили меня на Олимпиаду или нет, поехал я в Англию туристом или остался на Пахре. Он даже не поверит, будто для меня всё это что?то значило. Он, глядишь, скажет: поменьше бы шлялся по белу свету, — не может он без Люксембурга! — а побольше бы рассказов писал. Впрочем, и сейчас находятся люди, которые думают, что я кокетничаю, жалуясь на свои неудачи с поездками. Им кажется, что я езжу более чем достаточно и что вообще, грош цена этим поездкам. Они не верят, что, написав «Заброшенную дорогу» или «На кордоне», я могу придавать значение ухабам интуризма.
А ведь признаться, я сам не верил куда более серьезным страданиям, скажем, Мюссе, брошенного Жорж Санд, или Пушкина, ревновавшего жену. Мне казалось, что, создав «Лорензаччо» или «Ненастный день потух», нельзя придавать значение внешней жизни. Это глупость. Не было бы их литературы, если б они не умели жить «внешней» жизнью с интенсивностью чувств, превосходящей обычные человечьи возможности. Вот этого начисто не понимает Я. С. Он уверен, что жизнь писателя мешает его литературе. На деле же, она является единственным материалом творчества. Жизнь вовсе не высокая, отвлеченная, умственная, а самая простая — с бытовыми невзгодами, слабостями, пороками, заблуждениями, страстями.
Возникла бы «Моя Венеция», если б я не огорчался до кишок своими неотъездами, если б умел царственно пренебрегать этими мелкими неудачами? Конечно, нет!
«Слишком жить стараешься, писать надо!» — сколько раз слышал я эту фразу от Я. С. А между тем лишь то, чем я жил, включая сюда всё низкое, и дало мне материал для писаний. И тут ничто не пропало даром. Да и все Писатели «старались» жить: и Пушкин, и Толстой, и Достоевский, и Блок, и Горький, и Бунин — еще как! — и даже бедный, больной Чехов старался жить из последних силенок, отсюда и страшная поездка на Сахалин, и не менее страшный брак с Книппер. У человека избранного порок не становится уютным, он мучает, терзает и превращается в творчество.
Завтра иду разводиться с Геллой. Получил стихи, написанные ею о нашем расставании. Стихи хорошие, грустные, очень естественные. Вот так и уместилась жизнь между двумя стихотворениями: «В рубашке белой и стерильной» и «Прощай, прощай, со лба сотру воспоминанье». Но это не наша с ней жизнь, это вся моя жизнь, ибо то, что было прежде, — лишь вступление, а что стало после — эпилог, который недолго продлится.
Я всегда боялся жить не целеустремленно, а машинально, как сейчас живу.
Как боятся люди, что мне будет опять хорошо. Как все ополчились на бедную Аллу! И вот что печально, — их старания достигают цели, между нами уже нет той откровенности, простоты и сердечности, что вначале. Алла чувствует противную лягушачью холодность моей семьи, я чувствую ее напряженность и недоверие.
Сегодня ходил разводиться с Геллой. Она, все?таки, очень литературный человек, до мозга костей литературный. Я чувствовал, как она готовит стихотворение из нашей встречи расставания. Тут была совершенная подлинность поэтического переживания, но Не было подлинности человеческой. Говоря о своей жизни, Гелла несколькими штрихами нари совала прелестный образ бедного домика, под кровом которого невесть как собрались малые, жалкие существа: выгнанный хозяевами кудлатый пес, зеленые попугайчики, случайно залетевшие из Африки, брошенная матерью девчушка, наконец, сама Гелла, оставленная мною. Последнее не говорилось впрямую, но подразумевалось в общем образном строе. И всё это бедное маленькое стадо не хочет умирать, цепляется за жизнь из последних силёнок, жадно открывает голодные ротики, требуя зернышек. Хрупкая семейка, которую ничего не стоит раздавить одним пальцем. Но ведь там, среди этих беззащитных существ, имеется и весьма защищенное существо — проныра К., умеющий отлично обделывать свои второсортные литературные делишки. Вот в чем ложь или, вернее, литературность Геллиного поведения. Я?то был по — настоящему взволнован, хотя и не изображал казанского сироту. Основа нашего с ней чудовищного неравенства заключалась в том, что я был для нее предметом литературы, она же была моей кровью.
Русским людям всё же приходится куда легче, чем евреям. Они живут в природе и в истории, а евреи только в социальной действительности. Вот почему им так безнадежно худо.
Недавно вернулся из Ленинграда. Там всё разыгралось по знакомому сценарию: радость встречи, спирто — водочный восторг, адские боли в брюхе, ужасающее похмелье, отъезд. Потом только понимаешь, что ничего не видел, нигде не был, да и вообще не было никакого Ленинграда, а вроде бы просидел целую неделю в ЦДЛ.
Сейчас, правда, всё было окрашено безмерной нежностью и заботой Аллиной семьи. Какие удивительные люди! Я и не предполагал, что до наших дней может сохраниться такая деликатность, доброта, широта, участие, понимание чужой беды, готовность простить. Они простили даже нечистую на руку Гульку, услышав повесть ее лагерных страданий. А та успела слегка обворовать их. Кстати, я впервые собственными глазами увидел акт профессионального воровства.
Доставая из кармана паспорт, я выронил на пол рубль. В двух шагах от меня находилась Гулька. Молниеносно схватила она журнал «Новое время», шагнула ко мне, уронила журнал так, что он накрыл бумажку, быстро нагнулась и забрала журнал вместе с рублем. Спрятав рубль за пазуху, она стала совать мне журнал, словно желая показать, что там ничего нет. Работа в общем?то довольно топорная. Но. в данном случае иной и не требовалось, ведь речь шла о мелочишке. И если бы я в прямом смысле схватил Гульку за руку, ей ничего не стоило бы вывернуться: она просто хотела отдать мне упавший на пол рубль.
Но любопытно то глубокое волнение, какое я испытал при этой операции. Это было куда острее, чем если б подсмотреть чужую любовь. Впрочем, когда так случалось, ничего, кроме брезгливости, я не чувствовал. А здесь — какая?то сладкая тошнота подступила к горлу. Я понял, чем прекрасно воровство. За всё в жизни приходится расплачиваться, ничто не дается даром: ни любовь, ни творческая победа, никакая малость. А вот тут, почти без усилий, — выигрыш, дар небес, Божий гостинец. До чего приятно хоть так обмануть безжалостную судьбу, жадных людишек, у которых снега зимой не выпросишь. Молодец, Гулька!..
У Аллиной матери, безнадежно старой, даже дряхлой, со слезящимися больными глазами, облезшей головой, вдруг случается совсем юное, милое, девичье лицо. И так легко представить ее двадцатилетней, на пороге жизни. Это не то что Угадывается, это видно на мгновения, и я никогда не сталкивался с таким славным чудом.
Грозно стареющий Гиппиус. Он словно взял на себя функции портрета Дориана Грея, чтобы