преследует ее своими любезностями.
Зато Иван ненавидел Федоса со всею силой своей мелкой душонки и вдобавок ревновал его, приписывая отчасти Чижику полное невнимание Анютки к его особе, которую он считал довольно-таки привлекательною.
Ненависть эта еще более усилилась после того, как Федос однажды застал на кухне Анютку, отбивавшуюся от объятий повара.
При появлении Федоса Иван тотчас же оставил девушку и, приняв беспечно-развязный вид, проговорил:
– Шутю с дурой, а она сердится…
Федос стал мрачнее черной тучи.
Не говоря ни слова, подошел он вплотную к Ивану и, поднося к его побледневшему, испуганному лицу свой здоровенный волосатый кулак, едва сдерживаясь от негодования, произнес:
– Видишь?
Струсивший Иван зажмурил от страха глаза при столь близком соседстве такого громадного кулака.
– Тесто из подлой твоей хайлы сделаю, ежели ты еще раз тронешь девушку, подлец этакий!
– Я, право, ничего… Я только так… Пошутил, значит…
– Я тебе… пошутю… Нешто можно обижать так человека, бесстыжий ты кобель?
И, обращаясь к Анютке, благодарной и взволнованной, продолжал:
– Ты мне, Аннушка, только скажи, если он пристанет… Рыжая его морда будет на стороне… Это верно!
С этими словами он вышел из кухни.
В тот же вечер Анютка шепнула Федосу:
– Ну, теперь этот подлый человек будет еще больше наушничать на вас барыне… Уж он наушничал… Я слышала из-за дверей третьего дня… говорит: вы, мол, всю кухню провоняли махоркой…
– Пусть себе кляузничает! – презрительно бросил Федос. – Мне и трубки, что ли, не покурить? – прибавил он усмехаясь.
– Барыня страсть не любит простого табаку…
– А пусть себе не любит! Я не в комнатах курю, а в своем, значит, помещении… Тоже матросу без трубки нельзя.
После этого происшествия Иван во что бы то ни стало хотел сжить ненавистного ему Федоса и, понимая, что барыня недолюбливает Чижика, стал при всяком удобном случае нашептывать барыне на Федоса.
Он, дескать, и с маленьким барином совсем вольно обращается, не так, как слуга, он и барыниной доброты не чувствует, он и с Анюткой что-то шепчется часто… Стыдно даже.
Все это говорилось намеками, предположениями, сопровождаемое уверениями в своей преданности барыне.
Молодая женщина все это слушала и стала с Чижиком еще суровее и придирчивее. Она зорко наблюдала за ним и за Анюткой, часто входила невзначай будто в детскую, выспрашивала у Шурки, о чем с ним говорит Чижик, но никаких сколько-нибудь серьезных улик преступности Федоса найти не могла, и это еще более злило молодую женщину, тем более что Федос, как будто и не замечая, что барыня на него гневается, нисколько не изменял своих служебно-официальных отношений.
«Бог даст, белобрысая уходится», – думал Федос, когда невольная тревога подчас закрадывалась в его сердце при виде ее недовольного, строгого лица.
Но «белобрысая» не переставала придираться к Чижику, и вскоре над ним разразилась гроза.
IX
В одну субботу, когда Федос, только что вернувшийся из бани, пошел укладывать мальчика, Шурка, всегда делившийся впечатлениями со своим любимцем пестуном и сообщавший ему все домашние новости, тотчас же промолвил:
– Знаешь, что я скажу тебе, Чижик?..
– Скажи, так узнаю, – проговорил, усмехнувшись, Федос.
– Мы завтра едем в Петербург… к бабушке. Ты не знаешь бабушки?
– То-то не знаю.
– Она добрая-предобрая, вроде тебя, Чижик… Она – папина мать… С первым пароходом едем…
– Что ж, дело хорошее, братец ты мой. И добрую бабку свою повидаешь, и на пароходе прокатишься… Вроде быдто на море побываешь…
Наедине Федос почти всегда говорил Шурке «ты». И это очень нравилось мальчику и вполне соответствовало их дружеским отношениям и взаимной привязанности. Но в присутствии Марьи Ивановны Чижик не позволял себе такой фамильярности: и Федос и Шурка понимали, что при матери нельзя было показывать интимной их короткости.
«Небось, прицепится, – рассуждал Федос, – дескать, барское дитё, а матрос его тыкает. Известно, фанаберистая барыня!»
– Ты, Чижик, разбуди меня пораньше. И новую курточку приготовь и новые сапоги…
– Все изготовлю, будь спокоен… Сапоги отполирую в лучшем виде… Одно слово, в полном параде тебя отпущу… Таким будешь молодцом, что наше вам почтение! – весело и любовно говорил Чижик, раздевая Шурку. – Ну, теперь помолись-ка Богу, Лександра Васильич.
Шурка прочитал молитву и юркнул под одеяло.
– А будить тебя рано не стану, – продолжал Чижик, присаживаясь около Шуркиной кровати, – в половине восьмого побужу, а то, не выспамшись, нехорошо…
– И маленькая Адя едет, и Анютка едет, а тебя, Чижик, мама не берет. Уж я просил маму, чтобы и тебя взяли с нами, так не хочет…
– Зачем меня брать-то? Лишний расход.
– С тобою было бы веселее.
– Небось, и без меня не заскучишь… День-то не беда тебе без Чижика побыть… А я и сам попрошусь со двора. Тоже и мне в охотку погулять… Ты как полагаешь?
– Иди, иди, Чижик! Мама, верно, пустит…
– То-то надо бы пустить… Во весь месяц ни разу не ходил со двора…
– А ты куда же пойдешь, Чижик?
– Куда пойду? А сперва в церкву пойду, а потом к куме-боцманше заверну… Ейный муж мне старинный приятель… Вместе в дальнюю ходили… У них посижу… Покалякаем… А потом на пристань схожу, матросиков погляжу… Вот и гулянка… Однако спи, Христос с тобой!
– Прощай, Чижик! А я тебе гостинца от бабушки привезу… Она всегда дает…
– Кушай сам на здоровье, голубок!.. А коли не пожалеешь, лучше Анютке дай… Ей лестнее.
– И ей дам… и тебе! – сонным голосом пролепетал Шурка.
Шурка всегда угощал своего пестуна лакомствами, нередко нашивал ему и куски сахару. Но от них Чижик отказывался и просил Шурку не брать «господского припаса», чтобы не вышло какой кляузы.
И теперь, тронутый вниманием мальчика, он проговорил с нежностью, на какую только был способен его грубоватый голос:
– Спасибо тебе за ласку, милый… Спасибо… Сердчишко у тебя, у мальца, доброе… И рассудлив по своему глупому возрасту… и прост… Бог даст, как вырастешь, и вовсе будешь форменным человеком… правильным… Никого не забидишь… И Бог за то тебя любить будет… Так-то, брат, лучше… Никак уж и уснул?
Ответа не было. Шурка уже спал.
Чижик перекрестил мальчика и тихо вышел из комнаты.
На душе у него было светло и покойно, как и у этого ребенка, к которому старый, не знавший ласки матрос привязался со всею силою своего любящего сердца.
На следующее утро, когда Лузгина, в нарядном шелковом голубом платье, с взбитыми начесами светло-русых волос, свежая, румяная, пышная и благоухающая, с браслетами и кольцами на белых пухлых руках, торопливо пила кофе, боясь опоздать на пароход, Федос приблизился к ней и сказал:
– Дозвольте, барыня, отлучиться со двора сегодня.
Молодая женщина подняла на матроса глаза и недовольно спросила:
– А тебе зачем идти со двора?
В первое мгновение Федос не знал, что и ответить на такой «вовсе глупый», по его мнению, вопрос.
– К знакомым, значит, сходить, – отвечал он после паузы.
– А какие у тебя знакомые?
– Известно, матросского звания…
– Можешь идти, – проговорила после минутного раздумья барыня. – Только помни, что я тебе говорила… Не вернись от своих знакомых пьяным! – строго прибавила она.
– Зачем пьяным? Я в своем виде вернусь, барыня!
– Без своих дурацких объяснений! К семи часам быть дома! – резко заметила молодая женщина.
– Слушаю-с, барыня! – с официальной почтительностью ответил Федос.
Шурка удивленно посмотрел на мать. Он решительно недоумевал, за что мама сердится и вообще не любит такого прелестного человека, как Чижик, и, напротив, никогда не бранит противного Ивана. Иван и Шурке не нравился, несмотря на его льстивое и заискивающее обращение с молодым барчуком.
Проводив господ и обменявшись с Шуркой прощальными приветствиями, Федос достал из глубины своего сундучка тряпицу, в которой хранился его капитал – несколько рублей, скопленных им за шитье сапог. Чижик недурно шил сапоги и умел даже шить с фасоном, вследствие чего, случалось, получал заказы от писарей, подшкиперов и баталеров.
Осмотрев свои капиталы, Федос вынул из тряпки одну засаленную рублевую бумажку, спрятал ее в карман штанов, рассчитывая из этих денег купить себе восьмушку чаю, фунт сахару и запас махорки, а остальные деньги, бережно уложив в тряпочку, снова запрятал в уголок сундука и запер сундук на ключ.
Поправив огонек в лампадке перед образком у изголовья, Федос расчесал свои черные как смоль баки и усы, обулся в новые сапоги и, облачившись в форменную матросскую серую шинель с ярко горевшими медными пуговицами и надевши чуть-чуть набок фуражку, веселый и довольный вышел из кухни.
– Обедать нешто дома не будете? – кинул ему вдогонку Иван.
– То-то не буду!..
«Экая необразованная матросня! Как есть чучила», – мысленно напутствовал Федоса Иван.
И сам он, франтовато одетый в серый пиджак, в белой манишке, воротник которой был повязан необыкновенно ярким галстуком, с бронзовой цепочкой на жилете, глядя в окно на проходившего Чижика, презрительно оттопырил толстые свои губы, покачал кудластой головой с рыжими волосами, обильно умащенными коровьим маслом, и в маленьких его глазках сверкнул огонек.
XI
Федос первым делом направился в Андреевский собор и как раз попал к началу службы.
Купив копеечную свечку и пробравшись вперед, он поставил свечку