Ишь ведь – дитё, а чует, какова маменька! – прошептал Федос и принялся с каким-то усердным ожесточением убирать комнату.
XIII
Не прошло и пяти минут, как в детскую вбежала Анютка и, глотая слезы, проговорила:
– Федос Никитич! Вас барыня зовет!
– А ты чего плачешь?
– Сейчас меня била и грозит высечь…
– Ишь, ведьма!.. За что?
– Верно, этот подлый человек ей чего наговорил… Она сейчас на кухне была и вернулась злющая-презлющая…
– Подлый человек всегда подлого слушает.
– А вы, Федос Никитич, лучше повинитесь за вчерашнее… А то она…
– Чего мне виниться! – угрюмо промолвил Федос и пошел в столовую.
Действительно, госпожа Лузгина, вероятно, встала сегодня с левой ноги, потому что сидела за столом хмурая и сердитая. И когда Чижик явился в столовую и почтительно вытянулся перед барышней, она взглянула на него такими злыми и холодными глазами, что мрачный Федос стал еще мрачнее.
Смущенный Шурка замер в ожидании чего-то страшного и умоляюще смотрел на мать. Слезы стояли в его глазах.
Прошло несколько секунд в томительном молчании.
Вероятно, молодая женщина ждала, что Чижик станет просить прощения за то, что был пьян и осмелился дерзко отвечать.
Но старый матрос, казалось, вовсе и не чувствовал себя виновным.
И эта «бесчувственность» дерзкого «мужлана», не признающего, по-видимому, авторитета барыни, еще более злила молодую женщину, привыкшую к раболепию окружающих.
– Ты помнишь, что было вчера? – произнесла она наконец тихим голосом, медленно отчеканивая слова.
– Все помню, барыня. Я пьяным не был, чтобы не помнить.
– Не был? – протянула, зло усмехнувшись, барыня. – Ты, вероятно, думаешь, что пьян только тот, кто валяется на земле?..
Федос молчал: что, мол, отвечать на глупости!
– Я тебе что говорила, когда брала в денщики? Говорила я тебе, чтобы ты не смел пить? Говорила?.. Что ж ты стоишь как пень?.. Отвечай!
– Говорили.
– А Василий Михайлович говорил тебе, чтобы ты меня слушался и чтобы не смел грубить? Говорил? – допрашивала все тем же ровным, бесстрастным голосом Лузгина.
– Сказывали.
– А ты так-то слушаешь приказания?.. Я выучу тебя, как говорить с барыней… Я покажу тебе, как представляться тихоней да исподтишка заводить шашни… Я вижу… все знаю! – прибавила Марья Ивановна, бросая взгляд на Анютку.
Тут Федос не вытерпел.
– Это уж вы напрасно, барыня… Как перед Господом Богом говорю, что никаких шашней не заводил… А если вы слушаете кляузы да наговоры подлеца вашего повара, то как вам угодно… Он вам еще не то набрешет! – проговорил Чижик.
– Молчать! Как ты смеешь так со мной говорить?! Анютка! Принеси мне перо, чернила и почтовой бумаги!
– Мама! – умоляющим, вздрагивающим голосом воскликнул Шурка.
– Убирайся вон! – прикрикнула на него мать.
– Мама… мамочка… милая… хорошая… Если ты меня любишь… не посылай Чижика в экипаж…
И, весь потрясенный, Шурка бросился к матери и, рыдая, припал к ее руке.
Федос почувствовал, что у него щекочет в горле. И хмурое лицо его просветлело в благодарном умилении.
– Пошел вон!.. Не твое дело!
И с этими словами она оттолкнула мальчика… Пораженный, все еще не веря решению матери, он отошел в сторону и плакал.
Лузгина в это время быстро и нервно писала записку к экипажному адъютанту. В этой записке она просила «не отказать ей в маленьком одолжении» – приказать высечь ее денщика за пьянство и дерзости. В конце записки она сообщала, что завтра собирается в Ораниенбаум на музыку и надеется, что Михаил Александрович не откажется ей сопутствовать.
Запечатав конверт, она отдала его Чижику и сказала:
– Сейчас отправляйся в экипаж и отдай это письмо адъютанту!
– Слушаю-с! – дрогнувшим голосом ответил матрос, хмуря нависшие брови и стараясь скрыть волнение, охватившее его.
Шурка рванулся к матери.
– Мамочка… ты этого не сделаешь… Чижик!.. Постой… не уходи! Он чудный… славный… Мамочка!., милая… родная… Не посылай его! – молил Шурка.
– Ступай! – крикнула Лузгина денщику. – Я знаю, что ты подучил глупого мальчика… Думал меня разжалобить?..
– Не я учил, а Бог! Вспомните Его когда-нибудь, барыня! – с какою-то суровою торжественностью проговорил Федос и, кинув взгляд, полный любви, на Шурку, вышел из комнаты.
– Ты, значит, гадкая… злая… Я тебя не люблю! – вдруг крикнул Шурка, охваченный негодованием и возмущенный такою несправедливостью. – И я никогда не буду любить тебя! – прибавил он, сверкая заплаканными глазенками.
– Вот ты какой?! Вот чему научил тебя этот мерзавец?! Ты смеешь так говорить с матерью?
– Чижик не мерзавец… Он хороший, а ты… нехорошая! – в бешеной отваге отчаяния продолжал Шурка.
– Так я и тебя выучу, как говорить со мной, мерзкий мальчишка! Анютка! Скажи Ивану, чтобы принес розги…
– Что ж… секи… гадкая… злая… Секи!.. – в каком-то диком ожесточении вопил Шурка.
И в то же время личико его покрывалось смертельною бледностью, все тело вздрагивало, а большие, с расширенными зрачками глаза с выражением ужаса смотрели на двери…
Раздирающие душу вопли наказываемого ребенка донеслись до ушей Федоса, когда он выходил со двора, имея за обшлагом рукава шинели записку, содержание которой не оставляло в матросе никаких сомнений.
Полный чувства любви и сострадания, он в эту минуту забыл о том, что ему самому под конец службы предстоит порка, и, растроганный, жалел только мальчика. И он почувствовал, что этот барчук, не побоявшийся пострадать за своего пестуна, отныне стал ему еще дороже и совсем завладел его сердцем.
– Ишь ведь, подлая! Даже родное дитё не пожалела! – проговорил с негодованием Чижик и прибавил шагу, чтобы не слыхать этого детского крика, то жалобного, молящего, то переходящего в какой-то рев затравленного, беспомощного зверька.
XIV
Молодой мичман, сидевший в экипажной канцелярии, был удивлен, прочитав записку Лузгиной. Он служил раньше в одной роте с Чижиком и знал, что Чижик считался одним из лучших матросов в экипаже и никогда не был ни пьяницей, ни грубияном.
– Ты что это, Чижик? Пьянствовать начал?
– Никак нет, ваше благородие…
– Однако… Марья Ивановна пишет…
– Точно так, ваше благородие…
– Так в чем же дело, объясни.
– Вчера выпил я маленько, ваше благородие, отпросившись со двора, и вернулся как следует, в настоящем виде… в полном, значит, рассудке, ваше благородие…
– Ну?
– А госпоже Лузгиной и покажись, что я пьян… Известно, по женскому своему понятию она не рассудила, какой есть пьяный человек…
– Ну, а насчет дерзостей?.. Ты нагрубил ей?
– И грубостей не было, ваше благородие… А что насчет ей-ного повара-денщика я сказал, что она слушает его подлые кляузы, это точно…
И Чижик правдиво рассказал, как было дело.
Мичман несколько минут был в раздумье. Он знаком был с Марией Ивановной, одно время был даже к ней неравнодушен и знал, что эта дама очень строгая и придирчивая с прислугой и что муж ее довольно-таки часто посылал денщиков в экипаж для наказания, – разумеется, по настоянию жены, так как всем было известно в Кронштадте, что Лузгин, сам человек мягкий и добрый, находится под башмаком у красивой Марьи Ивановны.
– А все-таки, Чижик, я должен исполнить просьбу Марьи Ивановны, – проговорил, наконец, молодой офицер, отводя от Чижика несколько смущенный взор.
– Слушаю, ваше благородие.
– Ты понимаешь, Чижик, я должен… – мичман подчеркнул слово «должен», – ей верить. И Василий Михайлович просил, чтобы требования его жены о наказаниях денщиков исполнялись, как его собственные.
Чижик понимал только, что его будут сечь по желанию «белобрысой», и молчал.
– Я тут, Чижик, ни при чем! – словно бы оправдывался мичман.
Он ясно сознавал, что совершает несправедливое и беззаконное дело, собираясь наказать матроса по просьбе дамы, и что, по долгу службы и совести, не должен совершать его, имей он хоть немножко мужества. Но он был слабый человек и, как все слабые люди, успокаивал себя тем, что если Чижика он не накажет теперь, то по возвращении из плавания Лузгина матрос будет наказан еще беспощаднее. Кроме того, придется поссориться с Лузгиным и, быть может, иметь неприятности и с экипажным командиром: последний был дружен с Лузгиным, втайне, кажется, даже вздыхал по барыньке, прельщавшей старого, как спичка худенького, моряка главным образом своим пышным станом, и, не отличаясь большою гуманностью, находил, что матросу никогда не мешает «всыпать».
И молодой офицер приказал дежурному приготовить все, что нужно, в цейхгаузе для наказания.
В большом цейхгаузе тотчас же была поставлена скамейка. Два унтер-офицера с напряженно-недовольными лицами стали по бокам, имея в руках по толстому пучку свежих зеленых прутьев. Такие же пучки лежали на полу – на случай, если понадобится менять розги.
Еще не совсем закалившийся, недолго служивший во флоте мичман, слегка взволнованный, стал поодаль.
Сознавая всю несправедливость предстоящего наказания, Чижик с какою-то угрюмой покорностью, чувствуя стыд и в то же время позор оскорбленного человеческого достоинства, стал раздеваться необыкновенно торопливо, словно ему было неловко, что он заставляет ждать и этих двух хорошо знакомых унтер-офицеров и молодого мичмана.
Оставшись в одной рубахе, Чижик перекрестился и лег ничком на скамейку, положив голову на скрещенные руки, и тотчас же