проститься…
Шурка неохотно поднялся.
– Что, мама сердится? – спросил он Анютку.
– Нет, барчук… Отошли…
– А ты торопись, ежели маменька требует… Да смотри не бунтуй, Лександра Васильич, с маменькой-то. Мало ли что у матери с сыном выйдет, а все надо почитать родительницу, – ласково напутствовал Шурку Чижик, оставляя работу и закуривая трубочку.
Шурка вошел в спальню боязливо, имея обиженный вид, и смущенно остановился в нескольких шагах от матери.
В нарядном шелковом платье и белой шляпке, красивая, цветущая и благоухающая, Марья Ивановна подошла к Шурке и, ласково потрепав его по щеке, проговорила с улыбкой:
– Ну, Шурка, довольно дуться… Помиримся… Проси у мамы прощенья за то, что ты назвал ее гадкой и злой… Целуй руку…
Шурка поцеловал эту белую пухлую руку в кольцах, и слезы подступили к его горлу.
Действительно, он виноват: он назвал маму злой и гадкой. А Чижик недаром говорит, что грешно быть дурным сыном.
И Шурка, преувеличивая свою вину под влиянием охватившего его чувства, взволнованно и порывисто проговорил:
– Прости, мама!
Этот искренний тон, эти слезы, дрожавшие на глазах мальчика, тронули сердце матери. Она, в свою очередь, почувствовала себя виноватой за то, что так жестоко наказала своего первенца. Пред ней представилось его страдальческое личико, полное ужаса, в ее ушах слышались его жалобные крики, и жалость самки к детенышу охватила женщину Ей хотелось горячо приласкать мальчика.
Но она торопилась ехать с визитами, и ей было жаль нового парадного платья, и потому она ограничилась лишь тем, что, нагнувшись, поцеловала Шурку в лоб и сказала:
– Забудем, что было. Ты ведь больше не будешь бранить маму?
– Не буду
– И любишь по-прежнему свою маму?
– Люблю.
– И я тебя люблю, моего мальчика. Ну, до свидания. Ступай в сад…
И с этими словами Лузгина потрепала еще раз Шурку по щеке, улыбнулась ему и, шелестя шелковым платьем, вышла из спальни.
Шурка возвращался в сад не совсем удовлетворенный. Впечатлительному мальчику и слова и ласки матери казались недостаточными и не соответствующими его переполненному чувством раскаяния сердцу. Но еще более его смущало то, что с его стороны примирение было не полное. Хотя он и сказал, что любит маму по-прежнему, но чувствовал в эту минуту, что в душе его еще осталось что-то неприязненное к матери, и не столько за себя, сколько за Чижика.
XVII
– Ну, как дела, голубок? Замирился с маменькой? – спрашивал Федос подошедшего тихими шагами Шурку.
– Помирился… И я, Чижик, прощения просил, что обругал маму…
– А разве такое было?
– Было… Я маму назвал злой и гадкой.
– Ишь ведь ты какой у меня отчаянный! Маменьку да как отчекрыжил!..
– Это я за тебя, Чижик, – поспешил оправдаться Шурка.
– То-то понимаю, что за меня… А главная причина – сердце твое не стерпело неправды… вот из-за чего ты взбунтовался, махонький… Оттого ты и Антона жалел… Бог за это простит, хучь ты и матери родной сгрубил… А все-таки это ты правильно, что повинился. Как-никак, а мать… И когда ежели человек чувствует, что виноват, – повинись. Что бы там ни вышло, а самому легче будет… Так ли я говорю, Лександра Васильич? Ведь легче?..
– Легче, – проговорил раздумчиво мальчик.
Федос пристально поглядел на Шурку и спросил:
– Так что же ты ровно затих, посмотрю, а? Какая такая причина, Лександра Васильич? Сказывай, а мы вместе обсудим. После замирения у человека душа бывает легкая, потому все тяжелое зло из души-то выскочит, а ты, глядикось, какой туманливый… Или маменька тебя позудила?..
– Нет, не то, Чижик… Мама меня не зудила…
– Так в чем же беда?.. Садись-ка на траву да сказывай… А я буду змея кончать… И важнецкий, я тебе скажу, у нас змей выйдет… Завтра утром, как ветерок подует, мы его спустим…
Шурка опустился на траву и несколько времени молчал.
– Ты вот говоришь, что зло выскочит, а у меня оно не выскочило! – вдруг проговорил Шурка.
– Как так?
– А так, что я все-таки сержусь на маму и не так люблю ее, как прежде… Это ведь нехорошо, Чижик? И хотел бы не сердиться, а не могу…
– За что же ты сердишься, коли вы замирились?
– За тебя, Чижик…
– За меня? – воскликнул Федос.
– Зачем мама напрасно тебя посылала в экипаж? За что она называет тебя дурным, когда ты хороший?
Старый матрос был тронут этой привязанностью мальчика и этой живучестью возмущенного чувства. Мало того, что он потерпел за своего пестуна, он до сих пор не может успокоиться.
«Ишь ведь, Божья душа!» – умиленно подумал Федос и в первое мгновение решительно не знал, что на это ответить и как успокоить своего любимца.
Но скоро любовь к мальчику подсказала ему ответ.
С чуткостью преданного сердца он понял лучше самых опытных педагогов, что надо уберечь ребенка от раннего озлобления против матери и во что бы то ни стало защитить в его глазах ту самую «подлую белобрысую», которая отравляла ему жизнь.
И он проговорил:
– А ты все-таки не сердись! Раскинь умишком, и сердце отойдет… Мало ли какое у человека бывает понятие… У одного, скажем, на аршин, у другого – на два… Мы вот с тобой полагаем, что меня здря наказали, а маменька твоя, может, полагает, что не здря. Мы вот думаем, что я не был пьяный и не грубил, а маменька, братец ты мой, может, думает, что, я и пьян был, и грубил, и что за это меня следовало отодрать по всей форме…
Перед Шуркой открывался, так сказать, новый горизонт. Но, прежде чем вникнуть в смысл слов Чижика, он не без участливого любопытства спросил самым серьезным тоном:
– А тебя очень больно секли, Чижик? Как Сидорову козу? – вспомнил он выражение Чижика. – И ты кричал?
– Вовсе даже не больно, а не то что как Сидорову козу! – усмехнулся Чижик.
– Ну?! А ты говорил, что матросов секут больно.
– И очень больно… Только меня, можно сказать, ровно и не секли. Так только, для сраму, наказали и чтобы маменьке угодить, а я и не слыхал, как секли… Спасибо, добрый мичман в адъютантах… Он и пожалел… не приказал по форме сечь… Только ты, смотри, об этом не проговорись маменьке… Пусть думает, что меня как следует отодрали…
– Ай да молодец мичман!.. Это он ловко придумал. А меня, Чижик, так очень больно высекли…
Чижик погладил Шурку по голове и заметил:
– То-то я слышал и жалел тебя… Ну да что об этом говорить… Что было, то прошло.
Наступило молчание.
Федос хотел было предложить сыграть в дураки, но Шурка, видимо чем-то озабоченный, спросил:
– Так ты, Чижик, думаешь, что мама не понимает, что виновата перед тобой?
– Пожалуй, что и так. А может, и понимает, да не хочет показать виду перед простым человеком. Тоже бывают такие люди, которые гордые. Вину свою чуют, а не сказывают…
– Хорошо… Значит, мама не понимает, что ты хороший, и от этого тебя не любит?
– Это ейное дело судить о человеке, и за то сердце против маменьки иметь никак невозможно… К тому же, по женскому званию, она и совсем другого рассудка, чем мужчина… Ей человек не сразу оказывается… Бог даст, опосля и она распознает, каков я есть, значит, человек, и станет меня лучше понимать. Увидит, что хожу я за ее сыночком как следует, берегу его, сказки ему сказываю, ничему дурному не научаю и что живем мы с тобой, Лександра Васильич, согласно, – сердце-то материнское, глядишь, свое и окажет. Любя свое дитё родное, и няньку евойную не станет утеснять дарма. Всё, братец ты мой, временем приходит, пока Господь не умудрит… Так-то, Лександра Васильич… И ты зла не таи против своей маменьки, друг мой сердечный! – заключил Федос.
Благодаря этим словам мать была до некоторой степени оправдана в глазах Шурки, и он, просветлевший и обрадованный, как бы в благодарность за это оправдание, разрешившее его сомнения, порывисто поцеловал Чижика и уверенно воскликнул:
– Мама непременно полюбит тебя, Чижик! Она узнает, какой ты! Узнает!
Федос, далеко не разделявший этой радостной уверенности, с ласкою глядел на повеселевшего мальчика.
А Шурка оживленно продолжал:
– И тогда мы, Чижик, отлично заживем… Никогда мама не пошлет тебя в экипаж… И этого гадкого Ивана прогонит… Это ведь он наговаривает на тебя маме… Я его терпеть не могу… И меня он крепко давил, когда мама секла… Как папа вернется, я ему все расскажу про этого Ивана… Ведь правда, надо рассказать, Чижик?
– Не говори лучше… Не заводи кляуз, Лександра Васильич. Не путайся в эти дела… Ну их! – брезгливо промолвил Федос и махнул рукой с видом полнейшего пренебрежения. – Правда, брат, сама скажет, а жаловаться барчуку на прислугу без крайности не годится… Другой несмышленый да озорной ребенок и здря родителям пожалуется, а родители не разберут и прислугу отшлифуют. Небось, не сладко. Тоже и Иван этот самый… Хучь он и довольно даже подлый человек, что на своего же брата господам брешет, а ежели по-настоящему-то рассудить, так он и совесть-то потерял не по своей только вине. Он, например, ежели пришел наушничать, так ты его, подлеца, в зубы, да раз, да два, да в кровь, – говорил, загораясь негодованием, Федос. – Небось, больше не придет… И опять же: Иван все в денщиках околачивался, ну и вовсе бессовестным стал… Известно ихнее лакейское дело: настоящей, значит, трудливой работы нет, а прямо сказать – одна только фальшь… Тому угоди, тому подай, к тому подлестись, – человек и фальшит да брюхо отращивает, да чтобы скуснее объедки господские сожрать… Будь он форменным матросом, может, и Иван этой в себе подлости не имел… Матросики вывели бы его на линию… Так обломали бы его, что мое вам почтение!.. То-то оно и есть!.. И Иван стал бы другим Иваном…