выглядывали в две щелки. Несмотря на ранний час, он был уже заметно под хмельком, напился самогону, его сейчас все кому не лень гонят из свеклы, и действие у него очень зловредное.
Этой сцены было достаточно, чтобы у меня создалось представление о том, какие условия складываются там, где не может вступить в действие никакая третья сила, то есть на тех огромных пространствах земли, население которых оказывается беззащитным под властью жестоких врагов. Там царит кромешный ужас.
Цветет ракитник россыпью золотого дождя, он словно выплескивает фонтаном роскошь мира.
На ночь мы приютили группу путников — четверых молодых людей, одетых в отрепье как бродяги, по ним сразу видно, что всего несколько дней назад они сражались и носили военную форму. Настроение у них было отчаянное, они считали, что страна потерпела поражение вследствие предательства, причем в тот самый момент, когда было готово мощное оружие, «На этот раз удар в спину был нанесен сверху; нам прислали гранаты, начиненные песком». Они рассказывали, что Гитлер погиб в бою, защищая столицу, они даже видели его гроб на артиллерийском лафете. Печально было слышать, как эти молодые люди с хорошими лицами повторяют банальности, которые им вбило в голову радио, но, возможно, тридцать лет назад и я бы так думал. Сколько же веры и самоотверженности тут растрачено зря, брошено на оборону безнадежных позиций, загублено в смертельных котлах, об этом можно только догадываться, и пережить эту догадку помогает лишь уверенность в том, что история имеет еще и другую, неведомую нам сторону.
Едва они распрощались с нами и, захватив с собой кое-какую дорожную снедь, вышли за ворота, как объявились первые гости, прибывшие очень издалека — два американских журналиста, приехавшие на легковушке. Судя по всему, они входят в состав группы, которой дано задание провести нечто вроде духовной инвентаризации того, что осталось на наших развалинах. Их появление означало для меня первую за шесть последних лет встречу с представителями другой стороны, первую ниточку на новой прялке. Запись разговоров, которые затянулись почти до вечера, завела бы слишком далеко. Отправной точкой послужили парижские знакомые, чьи книги лежали у меня на столе. Что думают, о чем пишут, что рисуют в этом городе — все это и сейчас еще дает общую тему для разговоров, как афинская и александрийская академии во времена Суллы и потом еще долгое время спустя.
Эти двое вчера побывали в концентрационном лагере в окрестностях Веймара, посетили также и ряд других гигантских живодерен. Говоря об общем впечатлении, которое произвело на них увиденное, они сказали, что оно вызывает чувство безнадежности, от которой опускаются руки, мне тоже передалось это ощущение. Рациональный характер всего этого процесса, прогрессивная техника и методика бросают на него особенно пронзительный свет, постоянно подчеркивая, насколько сознательно и продуманно велось это дело, поставленное на научную основу. Во всем проступают черты преднамеренности; а в этом и заключается сущность умышленного убийства. Рядом с печью, предназначенной для сжигания трупов, они видели надпись: «Мойте руки! В этом помещении соблюдение чистоты является обязательным требованием».
Молодая женщина, освобожденная из одного восточного лагеря, рассказывала им, что по вечерам громадный крематорий оживал там как периодически действующий вулкан, извергаясь огнем и дымом, который заволакивал все окрестности. Картина, на которой лежит каинова печать.
Я так и думал, что все это когда-нибудь выплывет на свет во всем своем безобразии. Но оно далеко превосходит все, что бывало в прежние века, по своему совершенству, по дезинфицированности, свойственной техническому миру. Вот и в этом отношении мы достигли прогресса. Когда разглядываешь в музее Карнавале[60] свидетельства французской революции, например сделанную из человеческих костей гильотину, в них чувствуется некая жуть, как в комнате ужасов. Сегодня существуют документы, в которых убийство оформлено как административный акт, есть картотеки, фотографии, сделанные со вспышкой. Тут уж само зло скукоживается, охваченное процессом всеобщего оскудения, оно стало механическим; в человеке не увеличилось зло, просто он стоит дешевле. Злодеи утратили лицо, в физиогномическом плане они опустились гораздо ниже уровня дантонов, робеспьеров и даже маратов. Ты видишь функционерские лица, такие как у Гиммлера — умные, нервные, расплывчатые, взаимозаменимые, недовольно принюхивающиеся, лица ливрейных швейцаров, не знающих ни своего нанимателя, ни дом, в котором служат.
Такие образы вызывают потребность в категориальном суждении. Но можно ли здесь сослаться на прогресс? Если верить этим двоим, то немцы в культурном отношении мертвы, отставание во всех областях науки; даже искусство врачевания у них устарело. В подтверждение они сослались на новое чудотворное средство, получаемое на основе плесневых грибков. Для человека, который давно уже склонялся к тому, чтобы считать современную медицину зловещим явлением, это звучит неубедительно. Нечто подобное случается каждые десять лет, вызывая в лучшем случае ускорение оборота, причем наверняка наносит вред и способ-ствует ухудшению расы. Но зачем вступать в разговор об этом предмете? Что касается плесени, то люди издавна знают, что в хлебе содержатся огромные силы. Мы живем в век хлебных отравлений — явления, противоположного пресуществлению.
В обоих посетителях мне бросилась в глаза уверенность их суждений, как они насквозь пропитаны тем, что называется common sense(Здравый смысл (англ.)), и это совершенно ново для человека, который до сих пор беседовал почти исключительно с молодыми немцами и французами. Все проблемы упрощаются. На вопрос о том, как ведут себя военные по отношению к нам, я мог ответить, что наш опыт с ними был удачным главным образом в том что касается армейских порядков. Индивидуальные нарушения неизбежны; на дорогах, по которым движутся войска, — это как погодные явления, и не имеет никакого значения по сравнению с теми ужасами, слухи о которых доходят до нас из восточных провинций, где убийства, грабежи и всякого рода насилие, очевидно, входят в число военных установлений.
Затем они поинтересовались, как продвигается моя работа, и стали цитировать сочинения Марку, Монжеласа и Петеля,[61] которые вышли во время войны и о которых я со смешанными чувствами слышал кое-что в Париже. Я упомянул о тех выводах относительно анархии, к которым я пришел на собственном опыте с тех пор, как в окопах Первой мировой войны начал писать свои дневники, что она, отнимая безопасность существования, одновременно облегчает тот гнет, который оказывает на нас государство.
«Но в данном случае, как мне кажется, речь идет об очень смягченной форме анархии», — сказал на это один, указывая на мои книги и разложенные бумаги.
В ответ мне достаточно было показать в окно на башенку той усадьбы, владелец которой в одну из этих ночей был зверски зарезан, причем банда, которая совершила это преступление, и сейчас еще продолжает свое разнузданное пиршество на его дворе. Однако мне показалось, что мои посетители словно и не заметили этого сообщения, постаравшись пропустить его мимо ушей, как будто я сказал что-то неприличное.
Я отмечаю это не для того, чтобы высказать критику, а как общечеловеческую черту. Человек всегда будет замечать только то несчастье, которое занимает его представления. Труднее всего для человека хотя бы просто заметить того, кто страдает; вновь и вновь все повторяется, как в притче о добром самаритянине: правоверные проходят мимо. Таким образом, помощь обыкновенно приходит слишком поздно. Ведь сегодня творится не меньше убийств, чем все это время после 1917 года, только убивают