с Лизой. Оба они одобрили мое намерение начать свою морскую службу на промысловом судне. По совести говоря, я не очень напирал на то, что это вышло случайно. В моем рассказе мое поступление на тральщик казалось следствием глубоко продуманного решения. Капитан сказал по этому поводу так:
— Видите ли, Слюсарев, работа на тральщике труднее работы в торговом флоте. Кроме обычной матросской работы, вы здесь возитесь с тралом и обрабатываете рыбу. И согласитесь, что из ваших обязанностей это самые трудные. Кроме того, условия плавания на Севере значительно тяжелей, чем в средних широтах. Поэтому я и говорю, что вы правильно сделали. Если вы выдержите здесь, а я, честно говоря, думаю, что выдержите, то любой рейс покажется вам пустяками. Траловый флот — это хорошая школа.
— Да, — сказал Овчаренко, — траловый флот… — Лицо его изменилось, и он быстро вышел из рубки.
Капитан наклонился над компасом, проверяя курс, и не обратил внимания на мой удивленный взгляд.
— Вам повезло, — продолжал он, отойдя от компаса, — что вы встретились с Голубничим. Голубничий — замечательный человек. Он настоящий моряк, любит и понимает море.
Тогда я рассказал, что Голубничий не одобрил моего намерения идти матросом, вместо того, чтобы учиться водить корабли. В это время вернулся Овчаренко. Он сел на табурет около стола с картами и, внимательно дослушав меня, сказал:
— Я думаю, что в этом Голубничий не совсем прав. Он сам начал с матроса, и, кажется, это не помешало ему стать капитаном. Да и Студенцов, который, как видите, умеет водить суда, был несколько лет назад матросом. Неважно, с чего начать. Важно, чем кончить.
Так мы беседовали, и, когда пробили склянки, я, сдав штурвал матросу третьей вахты, впервые за три дня с удовольствием не торопясь пообедал. Мне кажется, что именно с этой вахты я стал по- настоящему приходить в себя, и мои воспоминания с этого времени становятся гораздо ясней. Произошло это главным образом потому, что я, наконец, заметил: меня не укачивает. Пропал страх перед волной, перед плеском воды, перед опускающимся носом тральщика. Кроме этого, разговор с Овчаренко и Студенцовым сильно поднял меня в собственных моих глазах. «Они-то понимают, — рассуждал я. — Уж если они думают, что моряк из меня получится, — значит, так тому и быть». А когда я решил, что работа мне удается, она и в самом деле начала удаваться.
Уже в следующий раз, когда меня позвали на вахту, я довольно спокойно и ровно стал кидать рыбу и без особого труда додержался до подъема трала. После подъема осталось до конца вахты два часа, и я окончательно успокоился. Кидая рыбу, я даже стал прислушиваться к разговору, который вели между собой матросы. Работа шкерщика — механическая работа. Поэтому за шкеркой на тральщике самое «беседовое», как говорили матросы, время. Плескала волна, океан хмурился за бортами, а здесь, на палубе, монотонно и успокаивающе стучали ножи и текла спокойная, неторопливая беседа. Я смотрел на своих товарищей, стоявших вокруг рыбодела, и меня охватывало чувство спокойствия и уюта. Много было смеха и шуток, много рассказывалось историй о капитанах и штурманах, о старых мореходах, знающих каждый камень у берега, каждый кусочек дна, о знаменитых тралмейстерах, у которых трал за сто миль притягивает рыбу, о хороших матросах, из-за которых ссорятся капитаны, о юнгах, ставших начальниками флотилий.
С интересом слушал я разговоры, и время текло незаметно, и ящик пустел, и, когда ударили склянки, мне даже стало обидно, что я не услышу конца истории о семи мореходах, бот которых занесло на Новую Землю.
Соседом моим по каюте был Свистунов. Стыдно сказать, но я только сейчас узнал об этом. Прежде я так торопился заснуть и так старался встать как можно позже, что не интересовался, кто спит наверху. Только сейчас, впервые перед тем, как лечь спать, мы с ним побеседовали.
— Знаете, — сказал я, — меня уже не укачивает. И работать мне теперь кажется не тяжело.
— Что ж, — ответил он, неторопливо стягивая сапог, — дело хорошее. Вот, значит, из тебя и выходит моряк. Теперь тебе надо шкерить.
На следующую вахту я стал к рыбоделу. Шкерку освоил я довольно быстро. Дня через два я если и не мог состязаться с такими мастерами, как Донейко или Свистунов, то, во всяком случае, не отставал от Балбуцкого и от многих других. Время шло, и всё больше я втягивался в матросскую жизнь и всё больше находил в ней радостного и интересного. Вместе с другими становился я за рыбодел и вместе с другими стучал ножом и кричал: «Рыбы, рыбы!», когда подавальщик задерживался. При подъеме трала я уже не метался без толку, а точно знал свое место, бежал заносить лопарь, потом стоял у лебедки, потом выбирал себе крюк получше и становился подтягивать сеть. Особенно я любил развязывать узел на конце трала. Дернув за веревку, я отскакивал в сторону, и на палубу изливался серебряно-красный дождь; рыбы скакали, крабы шевелили клешнями, морские звезды пытались присосаться к палубе. Иногда падала темная большая акула. Её оттаскивали в сторону, и она лежала, вздрагивая, и била хвостом о палубу, и мы обходили её, потому что удар мог быть опасен.
Я узнал по фамилиям и по прозвищам почти всех матросов. Со многими из них у меня установились дружеские отношения. Кроме Донейко и Свистунова, к числу моих друзей примкнул ещё медлительный, очень высокий парень со странным прозвищем — Полтора Семёна, — тот самый, которого я первым увидел ночью, попав на тральщик. Однажды он подсел ко мне, когда я в свободное время развлекался швырянием разных предметов в глупышей, удивительно глупую и надоедливую разновидность чаек, посопел огромным своим, уныло свисающим носом и спросил:
— Как тебя дразнят?
— По-разному, — покраснев, объяснил я. — Шляпой, оболтусом, размазней, ещё несколькими словами. А такого, постоянного слова как будто пока нет.
Он засопел ещё громче, внимательно на меня посмотрел и часто-часто замигал. Глаза у него от природы были удивленные, какого-то белесого цвета.
— Как тебя дразнят, — пояснил он, — это значит, что я тебя спрашиваю, как тебя зовут. Это выражение такое, — понятно?
Покраснев ещё больше, я объяснил, что зовут меня Женя, после чего он научил меня ловить глупышей. Надо было навязать на конец веревки рыбьи внутренности и бросить на палубе. Проглотив их, жадная птица ловилась, как рыба на удочку. Это очень веселое, но бесцельное занятие: поймав глупыша, мы сразу же его выпускали. У нас с Семеном установились дружеские отношения. Я любил в нем спокойствие и неторопливость, ему нравилось объяснять неопытному мальчишке всякие морские слова и обычаи.
Ещё мне очень нравился наш тралмейстер Силин. Во время работы он был свиреп и придирчив. Он носился как бешеный, на всех орал и сам работал за десятерых. Если кто-нибудь медленно тащил тали, он хватал их сам и мчался с невероятной скоростью. Если кто-нибудь не успевал зачинить трал, он вырывал иглу и чинил сам, при этом он страшно ругался, и чувствовалось, как он злится на всех, потому что все, с его точки зрения, работают плохо, медленно и лениво. Иногда он впадал в исступление, а иногда доходил до отчаяния. Тогда он останавливался, наклонял голову набок, и руки его повисали, как плети.
— Человек ты или не человек? — плачущим голосом говорил он Балбуцкому, зазевавшемуся у лебедки. — Будешь ты вирать, когда тебе говорят вирай, или не будешь? — И всегда во время работы усы его топорщились кверху.
В свободное время это был скромный, стеснительный человек, очень молчаливый и тихий. Смущенно улыбаясь, подсаживался он к собравшимся кружком матросам, молчал, с удовольствием слушал разговоры и песни и краснел, когда к нему обращались.
Раздавался сигнал к подъему трала. Вихрем начинал носиться тралмейстер по палубе, и громкий голос его далеко разносился над океаном.
В свободное от вахты время мне не приходилось скучать. После обеда мы обычно играли в «козла», громко стуча костяшками о стол, издеваясь над проигравшими и ругая друг друга за промахи. Часто и много пели. Иногда мы располагались на палубе, а чаще на рострах, где нам никто не мешал. Дня через два после того, как я пришел в себя, ветер утих, и океан снова стал светло-голубым, спокойным и гладким. Глупыши покачивались на еле заметной волне, и воздух был так чист, что всё было видно во много раз ясней, чем обычно. С украшенной бантом гитарой поднимался на ростры салогрей, толстяк, у которого ярко блестела кожа не то от рыбьего жира, не то от своего собственного. Настроив гитару, он начинал петь мягким,