Я не мог этого вынести. Не дождавшись, когда закоптится окунь, я встал и ушел в кубрик и до самой вахты провалялся на койке, в тысячный раз заново вспоминая и передумывая мои приключения на берегу.
В ГОРОДЕ БЕЛЫХ ПТИЦ
Слишком много было вокруг интересного и увлекательного, чтобы скверное моё настроение могло продержаться долго. Постепенно Юшка, лица, склоненные над фонарем, соломенная пещера — снова забылись. Да и что я, в сущности говоря, знал об этой ночи? Что хоронили какого-то замерзшего человека? Что ребята, которым негде было ночевать, пошли ночевать к подозрительному старику в соломенную пещеру? Что велись подозрительные разговоры? Что доставались зачем-то паспорта? Но насчет паспортов я вовсе не был уверен. Я был тогда в таком состоянии, что мне могло показаться всё, что угодно. Может быть, ни о каких паспортах и речи не было. Может быть, никто и не давал Юшке часы в залог. Может быть, мне это просто привиделось, и тогда ничего удивительного нет в том, что часы оказались на руке у Мацейса.
Так успокаивал я себя и успокоил, и только одно оставалось на память об этой ночи — неприятное и страшное ощущение, что случайно, сам не желая этого, я заглянул в темную яму и увидел что-то грязное и отвратительное. И как ни старался я спокойно смотреть на Мацейса и Шкебина, как ни любовался их ловкостью и уверенностью, всё равно, за веселым лицом Мацейса, за грубоватым и добродушным Шкебиным я видел копошащуюся фигуру в лохмотьях, тусклый свет фонаря, глаза, блестящие в темном углу, руку, лихорадочно ищущую нож. Тогда тоска сжимала мне сердце, и от бессмысленного ужаса холодела спина.
Впрочем, ощущение это появлялось только тогда, когда я видел Мацейса и Шкебина. В остальное время погода была прекрасная, океан красив и спокоен, а матросы, засольщики и кочегары были хорошими моими товарищами, вместе с которыми мы много работали, много ели, много смеялись, пели песни, коптили окуней, солили икру зубатки и пинагора, разговаривали, шутили, рассказывали истории, — словом, занимались интересным и увлекательным делом — рыбным промыслом. Часто теперь вызывал меня капитан к рулю. Он относился ко мне очень дружелюбно, много дал мне полезных советов, как лучше шкерить, как удобней захватывать трал крюком, как коптить окуня, как обработать морскую звезду и краба так, чтобы можно было послать их родным на память.
Однажды я заглянул в каюту «маркони», — так моряки называют радистов. Радист, совсем молодой парень, видимо, очень скучал. Он не имел права надолго уйти из каюты, потому что всегда мог его вызвать берег. Мы разговорились. Он показал мне аппаратуру, поймал Финмаркен, потом Осло, потом Стокгольм. Мы слушали музыку, летящую над океаном, песни норвежцев и шведов. Потом берег стал передавать сводки, и, хотя маркони просил меня не уходить, потому что ему надоело быть одному, я, соскучившись, убежал. Всё- таки с тех пор я обязательно каждый день забегал к нему на часок послушать музыку, половить разные станции и поболтать. Он был очень неплохой парень. Мы скоро подружились, но имя его я узнал значительно позже. На судах так привыкли звать радистов маркони, что, кажется, им и не нужно другого имени.
Я окончательно освоился с морем. Я чувствовал, что тральщик — это мой дом и нет у меня более близких людей, чем команда «РТ 89». Я развязно начал себя держать. За шкеркой теперь больше всех трепались я и Балбуцкий. Мы вдвоем вели длинные шуточные диалоги и никогда не упускали случая поиздеваться над кем только можно. Я вообще заметил, что новички, которые сначала смущаются, обычно потом впадают в противоположную крайность. Теперь я болтал без удержу. Я острил над Донейко и Свистуновым, показывал, как Свистунов поет, как говорит засольщик, у которого не было четырех передних зубов, и, когда Наум Аптекман рылся в ящике, выискивая морские редкости, я передразнивал обезьянью его походку, его странную манеру говорить и жестикулировать. Надо сказать, что мне многое спускали с рук. Свистунов только улыбался, выслушивая мои шутки, Донейко довольно беззлобно отшучивался, Аптекман просто не обращал на меня внимания, а засольщик, правда, грозил иногда кулаком, но, кажется, больше для порядку, чем по злобе. Один только раз меня поставили на место, и я всегда с чувством стыда вспоминаю об этом случае. После нескольких дней тихой погоды океан снова заволновался, волна стала захлестывать палубу, и ветер свистел в снастях. На меня в этот раз перемена погоды не произвела впечатления. Я уже знал, что это не шторм, а «ветерок баллов на пять», и что он только поможет выбирать трал. Рыбы в это время было много, тралы поднимали по три, по четыре тонны, и её с большим трудом успевали обработать. Никто поэтому не удивился, когда Овчаренко, надев широкий брезентовый плащ, взял нож и стал к рыбоделу. Когда рыбы бывало много и матросы не справлялись, свободные от вахты штурманы, механики и даже сам капитан часто шли шкерить. Овчаренко поработал минут тридцать, не больше. Он шутил и смеялся, работал быстро и хорошо, потом вдруг положил нож, повернулся и быстро пошел по палубе.
— Что с ним? — спросил я, когда он скрылся за надстройкой.
— Море бьет, — негромко сказал Свистунов, распластывая огромную зубатку: — Никак у человека организм привыкнуть не может.
Мне это показалось ужасно смешным.
— Ах, боже! — сказал я, подражая голосу некоего воображаемого маменькиного сынка. — Мамочка, сунь мне два пальца в рот. Если бы ты знала, как тяжело плавать! Мне бы сидеть, дурачку, дома, а я не послушал тебя, пошел в море…
Никто даже не улыбнулся. Как будто не слышали моих слов. Стучали ножи, распластанные рыбины падали в трюм.
— Помнится мне, — негромко сказал Донейко, задумчиво глядя на свой нож, который, казалось ему, затупился, — помнится мне, маменькины сынки, когда их бьет море, лежат на койке без задних ног. Помнится мне, что ещё недавно нам пришлось одного такого силою поднимать на палубу.
Краска бросилась мне в лицо. Я стоял, сгорая со стыда, и никак не мог распластать небольшую пикшу. На меня никто не смотрел, как будто меня не было. Все молчали, и только монотонно стучали ножи. Потом заговорил Свистунов — спокойно, лениво, как будто он ни к кому не обращался, а только рассуждал сам с собой.
— Что ж, — сказал он, — если человека бьет море, ничего в этом такого нет. Бывают хорошие моряки, старые капитаны, которых ещё как бьет. Тут надо смотреть на выдержку. Если человек держится, в этом геройства больше, чем если у него организм сам морю не поддается. — Он замолчал, сбросил в трюм кучу рыбы, накопившуюся на рыбоделе, и спокойно продолжал шкерить. Больше на эту тему не было сказано ни одного слова. Когда вернулся Овчаренко, завязался общий разговор, в котором я не принимал участия. После конца вахты я спустился в кубрик. Мне было очень стыдно. Я притворился спящим, когда Свистунов вошел в каюту. На следующую вахту я вышел, немного взбодрившись, но уже никого не передразнивал, помалкивал и слушал, что говорят другие.
— Что это вы, Слюсарев, приуныли? — услышал я неожиданно ласковый голос. Овчаренко стоял возле меня и улыбался. Я вспыхнул весь и стоял, не зная, что ответить.
— Не выспался, — выручил меня Донейко. — Молодой ещё. Всё на море глядит.
— Ничего, — сказал Овчаренко, — образуется. Моряком будет.
Я пролепетал что-то непонятное. Вскоре Свистунов попросил меня подвинуть ему рыбу, а потом незаметно меня втянули в разговор, и тяжелое чувство стыда сгладилось. Но больше я зря не болтал, как прежде.
Удивительно, как быстро меняется в Баренцевом море погода. Снова сияло солнце, и море лежало светлоголубое, гладкое, как будто и не бывало волн и ветер не свистел в снастях. Однажды мы увидели берег. Белые, покрытые снегом скалы тянулись по горизонту. К вечеру они были совсем близко. Весна уже изменила их. Снег сходил, и кое-где виден был голый черный гранит. Водопады свергались с обрывов, потоки, бурля, вливались в море. Ночью мы вошли в губу. Утром берега были с обоих бортов. Снова пошел под воду трал, мы описывали большие круги по широкой губе. Моя вахта кончилась в восемь часов. Донейко