высидеть там и смотреть на их красные скотские физиономии и слышать каждое их слово, каждый поганый смешок! При свете тусклого ночного солнца, пробивавшегося сквозь туман, её лицо казалось сейчас серым, как мох. Не двигаясь, сидела она у костра и смотрела на огоньки, перебегавшие по хворосту. Осторожно тронул я её за руку. Я хотел ей сказать, чтобы она прилегла на часок, я посижу, покараулю один.
Вдруг она прижалась ко мне лицом и крепко обняла меня за шею.
— Ох, Женя, милый! — сказала она. — Я так измучилась.
Я обхватил её обеими руками. Я притянул её к себе и целовал ее лоб, щеки, волосы, гладил по волосам и опять целовал волосы, губы, глаза, которые стали совсем мокрыми и солеными. Она плакала, чудачка. Я накрыл её с головой своим бушлатом и только оставил совсем маленькую щелочку, чтобы видеть её лицо. Всё ещё плача, она улыбнулась мне и крепко прижалась щекой к моему плечу.
— Женя, милый, — повторила она.
Она так и уснула у меня под бушлатом. Когда я шевелился, она держала меня за плечо, не отпускала и что-то тихонько говорила со сна, что — я не мог разобрать. Долго я сидел так, чувствуя у себя на груди её теплое дыхание.
Время шло. Погас костер. Несколько раз я осторожно снимал с плеча её руку и подбрасывал валежнику на угли, потом опять клал её руку на свое плечо, сидел, не двигался, смотрел на её чуть приоткрытые губы, слушал, как она дышит. Туман редел. Опять, как в ту ночь у палатки, вокруг меня загудели первые шмели и далеко в тундре с однообразным гоготом поднялись гуси. Начиналось утро.
Давно я не чувствовал себя таким спокойным. Уже не нужно было подбрасывать хворост в огонь, костер чуть дымился, теплое и ясное солнце вставало из тумана. Я знал: через несколько часов окончится наше путешествие. Лиза спала у меня на плече, накрытая моим бушлатом. Я был спокоен за всё. Я больше ничем не мучился.
И ещё я знал одно: проснувшись, она не станет избегать моего взгляда, не станет прятаться от меня, как два дня назад, после нашей ночевки в палатке. Как я не понял тогда, что с ней происходит, и злился на неё и на себя! «Не сердитесь, — просила она, — всё у меня спуталось в голове». Понадобились эти невыносимые, страшные сутки, чтобы она сама пришла ко мне, потому что ближе меня нет у неё человека.
Заворочался Шкебин, сел и уставился на спящую Лизу. Медленно по заспанной его физиономии прошла усмешка.
— Тише, — сказал я шопотом. — Не буди никого. Если хочешь поесть или закурить, сейчас дам.
Он ещё раз усмехнулся и зевнул.
— Развяжи меня. Руки затекли.
— Ладно, — сказал я. — Сейчас развяжу.
Неохотно я опустил Лизину голову на траву; девушка только подложила ладонь под щеку и не проснулась. Потом я подошел к Шкебину, распустил на веревках узлы и, пока он сам распутывал веревки, снова сел у костра, пододвинув к себе обе двустволки. Так мы сидели друг против друга, курили, и время от времени он усмехался, поглядывая то на меня, то на спящую девушку.
— Хорошая баба, Слюсарев, — сказал он, выбрасывая окурок. — Это я без трепотни говорю, ей-богу. Тебе везет.
— Никакого такого везения нет, — сказал я. — Всё, что случается с человеком, от него же и зависит, хорошее и плохое.
— Не знаю. Может, и так.
Он помолчал. Молчал и я. Потому ли, что я говорил с ним вполголоса и он отвечал мне вполголоса, а может быть, — в самом деле не хотел будить Лизу.
— Раз вы с ней спелись, надо думать, поженитесь теперь?
— Надо думать.
Он одобрительно причмокнул губами. Потом опять усмехнулся.
— Завидное дело. А нас, значит, с Жоркой тем временем налево?
— Есть за что, — сказал я. — Есть за что вас с Жоркой налево. Сколько матросских жизней числится за вами? Не считал?
— Тридцать одна, — сказал он. — Говорили, что тридцать три, но это ошибочка вышла. Нас с Жоркой самих списали в покойники. Жалею я, Слюсарев, что выпустил тебя тогда ночью, ах, как жалею! Вот это моя ошибочка. Не сидел бы ты теперь тут таким петушком.
— Мне-то что? Жалей!
Проснулась Лиза, как ни тихо мы разговаривали.
— Уж извини, дорогой, — сказал я и протянул двустволку Лизе. Ни на одну минуту мы не забывали держать под прицелом наших спутников. Потом встал и поднял с травы веревки. — Нам на работу пора.
Так вот о чём он жалел, проснувшись поутру в таком добродушном настроении! Он даже согласился не будить Лизу и совсем, как товарищ, одобрил её и меня заодно. В шлюпке не было никаких разговоров.
Мацейс сидел больной, брюзгливый и только спрашивал чуть ли не каждые полчаса, долго ли нам ещё идти по реке. Очевидно, им тоже не терпелось кончить поскорей это невыносимое путешествие.
Мы пришли в становище во второй половине дня. Целая толпа сбежалась к нашей шлюпке. Тут были и Александр Андреевич Кононов и мой приятель моторист Крептюков. Я отказался отвечать на расспросы и только успел шепнуть Александру Андреевичу, чтобы он немедленно отвел Лизу к себе домой. Милиционера или краснофлотцев с погранзаставы мы не стали ждать и всей гурьбой повели наших пассажиров в комендатуру. Там я передал коменданту их документы, передал акт, который мы составили в лагере при поимке, рассказал всё, что знал, мне пожали руку какие-то командиры и отпустили домой. Последнее, что я слышал от Шкебина, это короткое ругательство и такое же короткое напутствие:
— Живи, голубок. Каюсь, моя ошибочка.
Мацейс мне ничего не сказал. Он жаловался, что у него болит поясница, что его знобит, требовал, чтобы его отправили не в камеру, а в больницу. Не знаю, как с ним распорядились в комендатуре. Никого из них я в жизни больше не видел и думаю, что и не увижу.
Поздним вечером, когда мы уже хорошо выспались и отдохнули, когда всё, что можно было рассказать старикам о наших мытарствах, было уже рассказано, мы вышли с Лизой на берег губы. Горький запах морской воды, возня глупышей на отмели, парусники, убегающие в море на ночной лов, — всё было так знакомо нам обоим! Мы долго сидели на камне. Птицы перестали нас пугаться, они спокойно опускались на песок рядом с нами, — одни дремали, другие чистили перья своими желтыми клювами. Не буду пересказывать, о чем мы говорили с Лизой. Этот разговор, прерывавшийся долгим молчанием, когда я чувствовал её щеку своей щекой или просто держал её за руки, был совсем не похож на те бесчисленные разговоры с ней, которые я представлял столько раз со времени нашей встречи в поездке. И он был лучше, в тысячу раз лучше.
Потом она сказала:
— Завтра я должна собираться в обратный путь. А ты?
Я по началу даже не понял её вопроса. Какие же тут могут быть сомнения? Куда она, туда и я! Мы уйдем отсюда вместе. Не сразу я сообразил, что она хочет знать, отправлюсь ли я с ней или вернусь на судно, опять пойду в море. Я рассмеялся, — так это было неожиданно для меня самого. Ни разу за всё наше обратное путешествие по реке я не подумал об этом. Почему? Что меня теперь держит на берегу? Разве я и теперь боюсь моря, боюсь воды? В сильный ветер я гнался в шлюпке по озеру, нас заливало, нас валило на борт, через несколько часов я прошел вторично тем же путем и ни разу, да, ни разу не ощутил этого щемящего, отвратительного страха. Я просто забыл и думать о нем. Значит, с этим покончено.
— Пожалуй, — сказал я, — придется мне вернуться на судно.
Она улыбнулась.
— Значит, всё, что тебя так беспокоило, прошло?
— А ты знала об этом?
Она, смеясь, прижалась ко мне. А я думал: так вот почему она предложила мне пойти с ней в тундру! А ведь она так и гаркнула на меня: «на что вы нам?», когда я в первую же нашу встречу в поезде попросил её взять меня с собой: ради неё махнул рукой на море, на все мои замыслы.
— Ты очень боялся, — продолжала она, — когда мы ещё в лодке вышли на озеро. Ветер был