Деревня того времени еще не была разгромлена революцией. Однажды нас всех троих — папу, маму и меня — на розвальнях привезли в крестьянский дом, по-видимому, папа кого-то там вылечил. Помню идеальной чистоты избу с выскобленным полом, большую божницу с лампадкой. Под образами стол, накрытый белой скатертью и заставленный угощеньем. Все это было замечательно, особенно езда на розвальнях, лучше которых нет средства передвижения. Но потом и у меня, и у мамы настроение было испорчено, хоть и по разным причинам. Из-за детского роста мое лицо утыкалось как раз подбородком в стол, где перед самым моим носом стояли сало и кислая капуста — и то и другое приводили меня в ужас. Хозяин и хозяйка в чистой светлой одежде стояли около стола и непрерывно кланялись в пояс, повторяя: «Кушайте, пожалуйста, гости дорогие!». У мамы от такой торжественности еда застревала в горле. Этим выражением в нашей семье потом долго дразнили друг друга.
Я не помню, сколько времени мы жили в этом имении: два лета и зиму? Два лета и две зимы? В детстве время течет совсем иначе, и его очень много. Родители, которые жить не могли без искусства, организовали в госпитале то, что позже стало называться самодеятельностью. Что за спектакли исполнялись — не помню. По-моему, это были «Ведьма» Чехова и «Женитьба» Гоголя. Я сидела в зале, заполненном солдатами, ходячими больными и обслугой госпиталя, а увидев маму на сцене, завопила: «Это моя мама!» — и полезла на сцену, с которой меня стащили. До ближайшего города — Мценска — было далеко, и за покупками туда не ездили, жили, как на острове, но елки-то были, и Рождество, конечно, праздновали. Папа пришел однажды и сказал, что Дед Мороз не может пробраться к нам из-за больших сугробов, и на этот раз мы будем сами делать для меня подарок. Он принес вырезанную откуда-то из бумаги оранжевую лисичку с пушистым хвостом, положил ее на блюдце вниз изображением. Блюдце, вероятно, было смазано жиром, сверху налили гипс, в который заделали петельку. Когда гипс застыл, получилось настенное украшение — лисичка на белом гипсовом фоне.
В госпитале не было не только врачей, но и квалифицированных медсестер, уколы больным делала моя мама. А о внутривенных вливаниях никто тогда и не слышал.
И вот среди этого «райского сада», то занесенного снегом, то усеянного яблоками, впервые явились мне образы зла. Жилось мне в имении довольно скучно. Из детей там были только двое мальчишек лет восьми — десяти, сыновья женщин, которых взяли в обслугу, совершенно случайных людей. Маме не хотелось, чтобы я играла с ними. А я была общительная, очень живая и, конечно, лезла к мальчишкам, не понимая, почему это меня к ним не пускают. Как оказалось, права-то была мама. Я тогда уже свободно читала книжки — сказки. И вот как-то летом мальчишки останавливают меня около дерева, на нем вырезаны три буквы. Мальчишки старше меня, но неграмотные и не верят, что я умею читать. «Врешь ты все», — говорят они и потом, чтобы проверить меня, а заодно и поиздеваться, предлагают:
— Умеешь — прочитай!
И я громко, вслух читаю слово из трех букв, конечно, то самое. Мальчишки гогочут и восторженно вопят:
— Вот теперь тебе от мамы попадет! Это поганое слово.
Я возражаю, что слово не может быть поганым, раз оно написано. Мимо проходит женщина из обслуги, на плечах два ведра воды на коромысле. Увидев эту сцену, она прикрикнула на мальчишек, а мне ласково сказала:
— Лялечка, не говори ты этого слова, оно плохое, и мама рассердится, не говори.
Тут я уже расшумелась:
— Плохих слов не бывает. Ведь это слово написано!
Таким было мое искреннее отношение к слову, к книге. Каким-то образом мама все узнала, я оказалась у нее на коленях, и она очень ласково объяснила:
— Доченька, знаешь, бывают на свете плохие слова, и родителям неприятно, когда дети их говорят. Это слово — плохое. Ты его забудь.
Я и сейчас помню свое тогдашнее ощущение какой-то космической катастрофы, как я сказала бы теперь. Книжки — самое лучшее, что есть на свете. И вдруг оказывается, что существуют плохие слова, которые не надо говорить! Оказывается, есть что-то плохое. Плохое — само по себе живущее, непонятное!
Вторая встреча со злом оставила гораздо более глубокий след в душе. Мне подарили утенка. Не совсем кроху, но еще желтенького, пушистого. Мы чудесно играли с ним в саду, в том, где не было фруктов, зато была высокая трава. Я неслась изо всех сил, падала в траву и, притаившись, лежала. Утенок бежал по траве — она была для него, как высокий густой лес, — и всегда находил меня, подбегал на коротких лапках, издавая уморительные звуки. В доме жила большая серая хищная кошка. Она загрызла утенка. Это было далеко не единственное ее преступление, и кошку приговорили к смерти. А я ухитрилась выбежать во двор именно в то мгновение, когда один из приезжих, схватив кошку за задние лапы, размозжил ей голову о колесо телеги.
Тогда же произошел случай, казалось бы, касавшийся меня гораздо больше. Маме удалось где-то добыть индюшек, и по двору разгуливал очень важный индюк в сопровождении своих скромных спутниц и сереньких индюшат. Мальчишки, все те же, подучили меня дразнить индюка. Надо было кричать: «Индя, индя, красны сопли!». Я тут же решила попробовать, и результат не заставил себя ждать: индюк взъерошил перья, распустил хвост, раздулся, став величиной чуть ли не с меня. Красные части на голове и под клювом его напряглись и налились кровью. Он взлетел мне на голову и начал клевать в темя, сильно и больно. На мой оглушительный вопль прибежал папа, индюка скинули с моей глупой головы. Конечно, я никогда больше не дразнила индюков, но никакой царапины это вот приключение на душе не оставило. Совсем не так, как история с утенком и кошкой.
К тому времени я уже молилась на ночь, лежа в постельке, потихоньку от родителей. Никто не запретил бы мне молиться, и я не знаю, почему молитва эта была тайной. Вероятно, какое-то совсем иррациональное ощущение тишины и святости, не имевшее для ребенка объяснения, заставляло меня так поступать. Думаю, что я молилась за папу, за маму, но этого не помню, зато хорошо помню, что за моего погибшего утенка и за казненную кошку молилась несколько лет.
Это детское по времени переживание, мне кажется, соединилось с тем отчаянием из-за «разбойничка» из няниной песни, над которым я так рыдала совсем маленькой. Так складывалась одна из черт характера — странная способность к сопереживанию, к отождествлению себя с тем, кому плохо, и настойчивое стремление изменить несчастную судьбу, исправить ее. Позже я не дочитывала книг с плохим концом, иногда зачеркивала такие концовки в книгах или изменяла на хорошие.
Глава 4
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Мы вернулись в Москву к зиме 1920/21 года, то есть в Москву эпохи военного коммунизма. Но прежде чем писать об этом, я расскажу, что знаю о своих корнях. Знаю я немного — новая власть учила скрывать, не помнить, молчать о предках. Мой папа — Александр Петрович Бружес — был наполовину датчанин, наполовину литовец.
Линия его матери шла от остзейских баронов фон Дитмаров и была, видимо, обедневшей ветвью этого рода. Бабушка, папина мать Елена Александровна, совсем юной вышла замуж за сына жемайтийского мельника. Жемайтия — это та часть Литвы, которая была крещена лишь в ХУП веке, но еще и в начале XX века там пылали ритуальные костры вайделоток, языческих жриц огня. Кем был человек, за которого вышла моя бабушка, тогда шестнадцатилетняя красавица? Все эти вещи при советской власти рассказывать было не принято. Насколько я могла судить, брак оказался неудачным, сын литовского мельника, выдававший себя за сына помещика, был унтер-офицером. Бабушка ушла от него. Он умер, когда папе было три года. Бабушка вновь вышла замуж за ростовского бумажного фабриканта Степана Ивановича Панченко, стала очень богата, путешествовала по всему свету, побывала даже в Австралии. Эту красивую русскую даму знали в Париже. Революция застала их за границей. Папин отчим, потеряв все свое состояние, умер от горя. Бабушка не стала впадать в отчаяние, пошла в гувернантки, воспитывала чужих детей и так вот прожила жизнь. А мой папа всегда оставался в России.