заикался. Надежда рождается первой, а умирает последней, впрочем, он не любил своей искусственной, спертым воздухом семинарий наполненной фамилии. Особенно много хлопот доставляли смычно- взрывные и щелевые согласные: ему, например, никак не давались слова вроде «верфь», «бденье», «множество», «днище», к которым его отчего-то неумолимо влекло, как начинающего велосипедиста притягивают заборы и канавы. Свободно льющаяся речь представлялась ему прекрасным искусством, божественной музыкой, на фоне которой его мучительный клекот звучал как кощунства кликуши. Бывало, ему снилось, что он, окрыленный, с развевающимися волосами, произносит речь перед зачарованной толпой на площади. Взволнованный собственным красноречием, он просыпался в слезах.
Следствием этого унизительного недуга, от которого он так и не смог излечиться совершенно, но который, овладев особой техникой «речевого письма», им самим открытой и разработанной, мало-помалу научился унимать до едва заметной звуковой ряби, было одиночество и сочинительство. Его судорожная речь на бумаге превращалась в плавное повествование, в котором находила свое естественное выражение легко струившаяся в нем мысль. Лет с десяти он начал вести дневник, записывая в него фразы, которые у него в прямом смысле слова
Вечерами, как взрослый, он усаживался за стол, зажигал лампу, любознательно вытягивавшую свою гибкую шею, открывал толстую тетрадь в клетку и принимался с наслаждением описывать своих говорливых, хотя часто безъязыких сверстников. Его забавляло, как беспомощно, вроде упавших на спинку жучков, они корчились на страницах его дневников, как они, гримасничая, спешили укрыться за шторой или влезть под стол, откуда бубнили о пощаде, страшась новых ужасных испытаний, что он готовил им в своем воображении, и быстро затихали, когда он приканчивал их одним нажимом своего послушного пера.
Матвей был не из тех жалких, теснящихся в сторонке юнцов в школе, что смиряются со своими недостатками — физического или нравственного рода — и даже научаются извлекать из них определенную выгоду, всегда имея под рукой готовое оправдание своим неудачам. Один из лучших учеников, пловец, скалолаз, редактор школьной газеты (под прозрачной, как утренний воздух, подписью «Д-р Просперов»), он был уверен в том, что рано или поздно одолеет речевые судороги. Ведь нелепо было бы думать, что какой-то досадный мозговой порок, неизъяснимый изъян, легкая неровность, мелкий брак в центре Брока может испортить ему жизнь. Порукой тому был факт, что увечье речи никак не сказывалось на здоровье мысли, с холодным отвращением наблюдавшей за его калибаньими колебаниями, и поэтому было совершенно ясно, что случайное повреждение аппарата (ночь, гроза, звон разбитого стекла, чужой человек в комнате) оставалось, в сущности, вопросом
И вот как-то в начале весны (шапито, помнится, уже отбыло в Крым), когда он готовился к экзамену в университет, он получил от своей московской тетки-художницы пространное дежурное письмо. Ничего примечательного в нем не было, разве что она с большим, чем обычно, числом ненужных подробностей описывала ход болезни любимой своей невестки, коей Матвей ни разу в жизни не видел и представлял себе отчего-то пухлой брюнеткой с темным пушком над верхней губой. Поразительно было другое — это что, как он с улыбкой отметил про себя, на этих десяти густо исписанных страницах не было ни единой помарки, ни одной нерешительно топчущейся фразы, как если бы она писала под диктовку. Строки ровно влачились, одна за другой, слегка вразвалку, слегка наклонные, как и мысли, в них заключавшиеся. Ничтожности содержания идеально соответствовали шаблонность слога и убожество синтаксиса. Все на свете было для нее просто и ясно. Для любого предмета был заготовлен по форме футляр. Все вопросы находили исчерпывающие ответы, а редкие тупики и закоулки изложения («погода с прошлой недели остается без изменений: снег идет каждый божий день и зима, похоже, не собирается отступать, но я...») были заблаговременно перегорожены, дабы в них ненароком не свернула зазевавшаяся сентенция.
Этот пример дал толчок к рассуждениям, приведшим Матвея в конце концов к идее разговора как обмена мысленно составленными сообщениями, имеющими невербальную основу. Что, если, думал он, прежде чем что-то сказать, представить себе эти слова написанными чей-нибудь равнодушной писарской рукой и только после этого, избегая губительной спонтанности речи, как бы прочитать их с листа? Нельзя ли, иными словами, превратить беседу в декламацию?
«Звук всегда несет определенную функцию знака, общение всегда обобщение. Чтобы передать какое-либо переживание или идею другому человеку, нет иного пути, кроме отнесения передаваемого содержания к известному классу, известной группе явлений, о которых собеседник должен иметь соответствующее представление. В противном случае вечному Дарию пришлось бы вечно ломать голову над замысловатым посланием неграмотных скифов. Так не лучше ли подняться ступенью выше и воспользоваться благами краткости и выразительности, каковые дарует нам письменность? Ведь даже вдохновеннейшему оракулу приходится комкать во влажном кулаке каракулями испещренную шпаргалку», — записал он в своем дневнике в тот день, когда твердо решил излечиться или навсегда уехать с островов.
Идея казалась фантастической: следствие (текст) как будто должно было предрешать причину (речь), но Матвей, оставив сомнения, продолжал упорно заниматься и вскоре, перейдя в новый, так сказать, «эпистолярный» жанр общения, был ошеломлен результатом. Всего за месяц ежедневных практик число словесных помарок сократилось вдвое. Усильные, непосильные для него раньше слова, состоявшие, казалось, из морской гальки, кирпичной крошки и садового гравия, будучи прочитаны с мысленной табулы, выходили если и не мгновенно, то довольно гладко. На первых порах, прежде чем открыть рот, он вынуж ден был представлять свою московскую тетку, выводящую фразы на доске отчетливым, учительским почерком, но это отнимало слишком много времени, и вскоре он уже умел обходиться без нее. Впрочем, она не исчезла совсем, но как бы незаметно присутствовала за занавесом, отбрасывая на сцену свою мерно качавшуюся тень.
В первые месяцы тренировок его речь оставалась медленной и невыразительной, но потом, когда он научился моментально «записывать» фразы в голове — снежно-белым мелком на чуть зернистой поверхности, — дело пошло на лад, и только небольшая пауза перед каждой репликой, благодаря которой он прослыл за человека не по годам рассудительного, выдавала его. Из замкнутого гордеца он, как по волшебству, превратился если не в балагура, то в человека отзывчивого и острого на язык; дневник свой он забросил; отметки его поползли вниз; осенью он выиграл городскую велосипедную гонку. Домашние и учителя с изумлением наблюдали чудесную перемену.
Решив, что он готов теперь к новым испытаниям, судьба вскоре устроила ему встречу, опре делившую его жизнь.
Весной в Запредельске дуют пронизывающие ветры, зато много солнца и синевы. Река никогда не замерзает совсем и уже в марте полностью освобождается от корки берегового мучнистого льда, который, топорщась и упираясь о скалы, неровными плитами медленно скользит мимо городской пристани в сторону Утехи. Лучшего сравнения для того, что творилось с Матвеем той весной, когда он по прошествии года систематических медитаций окончательно одолел речевое свое оледенение, нельзя было и желать.
Запредельск быстро оправлялся после зимы. В «Угловой» усатые гостиничные денщики в синих