Ока.
— На улицу Ока? — переспросил Альберто, очень заинтересованно, но вместе с тем неуверенно.
Ничего другого и не надо было мне, чтобы испытать то горькое чувство удовлетворения, которое испытывал мой отец, выставляя себя перед Финци-Контини гоем и гораздо более грубым, чем на самом деле.
— Как! — воскликнул я. — Ты никогда не слышал об улице Ока? Но там… один из самых знаменитых в Италии семейных пансионов.
Он покашлял смущенно.
— Нет, я не знаю…
Потом, резко изменив тон и тему разговора, он сказал, что тоже через несколько дней должен ехать в Милан и пробудет там по крайней мере неделю. Июнь совсем не так далеко, как кажется, а он еще не нашел преподавателя, который согласился бы помочь ему написать хоть какую-нибудь дипломную работу. По правде говоря, он и не искал.
Потом, перескочив снова на другую тему (голос его мало-помалу вновь стал скучающим и насмешливым), он спросил, не проезжал ли я на велосипеде возле стены Ангелов. Он в тот момент был в саду, вышел посмотреть, во что дожди превратили теннисный корт. Он не смог разобрать, точно ли я тот тип, который, не спускаясь с велосипеда, придерживаясь рукой за ствол дерева, стоял и смотрел вниз, в парк. Трудно сказать, кто это был, потому что было далеко, а уже темнело. Так это был я? И я вынужден был признаться, что это был именно я, что я возвращался домой с вокзала как раз вдоль стены Ангелов, потому что мне ужасно противно проезжать мимо мерзких морд, которые собираются напротив кафе Борса, на проспекте Рома или прогуливаются по Джовекке. Так, значит, это был я? Он так и думал! Но почему тогда я не ответил на его крик и свист? Я их что, не слышал?
Нет, я их не слышал, солгал я еще раз. Я даже не заметил его в саду. Теперь нам действительно нечего было больше друг другу сказать, нечем заполнить возникшую вдруг паузу в разговоре.
— Ты ведь… хотел поговорить с Миколь, правда? — спросил наконец он, как будто вспомнив что- то.
— Да, — ответил я, — ты бы мог позвать ее?
Конечно, он охотно позвал бы ее, ответил он, если бы (хотя очень странно, что этот ангелочек меня не предупредил) она сегодня после обеда не уехала в Венецию с намерением «нажить горб», работая над дипломом. Она вышла к обеду, одетая по-дорожному, уже с чемоданами, объявив расстроенному семейству, что собирается делать. Ей надоело, объяснила она, таскать за собой этот хвост. Поэтому она хочет защитить диплом не в июне, а в феврале, что в Венеции с Марчаной и Кверини-Стампалиа под рукой ей будет гораздо легче, чем в Ферраре, где тысяча причин вечно препятствует завершению ее работы об Эмили Дикинсон (так по крайней мере она сказала). Хотя кто знает, сколько выдержит Миколь в подавляющей атмосфере Венеции в доме у дядей, который она не любит. Очень даже возможно, что через одну-две недели она «вернется к родным пенатам, несолоно хлебавши». Ему-то лично всегда казалось неестественным, если Миколь удавалось прожить далеко от Феррары больше двадцати дней подряд.
— Ну посмотрим, — закончил он. — В любом случае, как бы ты посмотрел на автомобильную прогулку в Венецию? На этой неделе не получится, на следующей — тоже, а вот потом можно. Было бы забавно застать сестричку врасплох. Мы бы могли поехать втроем: я, ты и Джампи Малнате, например.
— А это мысль, — ответил я. — Почему бы и нет? Об этом можно будет еще поговорить.
— И вообще, — продолжал он с усилием, в котором ясно слышалось желание чем-нибудь утешить меня после огорчения, которое он мне только что причинил. — Если у тебя нет ничего лучшего на примете, почему бы тебе не зайти ко мне, скажем, завтра часов в пять? Будет Малнате. Выпьем чаю, послушаем пластинки, поговорим. Может быть, тебе, гуманитарию, неинтересно общаться с инженером (я ведь им буду рано или поздно) и с химиком. Однако если ты снизойдешь, то оставь церемонии и приходи, нам будет очень приятно.
Мы еще немного поболтали, Альберто все больше и больше загорался, захваченный идеей заполучить меня к себе в гости, а я и хотел прийти, и колебался. Совершенно верно, вспоминал я, незадолго до этого на вершине стены Ангелов я почти полчаса стоял, и смотрел на парк и на дом, в особенности на дом, потому что с места, где я стоял сквозь голые ветки деревьев на фоне вечернего неба виден был силуэт всего дома, от фундамента до покатой крыши, как геральдический символ. Два окошечка мезонина на уровне террасы, которая спускалась в парк, были уже освещены, электрический свет проникал и из единственного окна, расположенного очень высоко, под самой крышей боковой башенки. Я долго пристально смотрел на свет этого высокого окошка, едва заметный, трепетный огонек, как бы подвешенный высоко в воздухе, становившемся все темнее, огонек-звезду. У меня заболели глаза от напряженного вглядывания в темноту, и только крики и свист Альберто привели меня в себя, заставили испугаться, что меня могут узнать, пробудили страстное желание услышать сейчас же по телефону голос Миколь, смогли прогнать меня оттуда.
А теперь что же, спрашивал я себя безутешно, какое значение может иметь для меня их дом теперь, когда Миколь я там не застану?
Однако то, что передала мне мама, когда я вышел из чуланчика с телефоном, а именно: что Миколь Финци-Контини около полудня позвонила и спросила меня («Она просила передать тебе, что ей пришлось уехать в Венецию, что она передает тебе привет и напишет», — добавила мама, глядя в сторону), — этого было достаточно, чтобы сразу изменить мое настроение. И с той минуты время, которое отделяло меня от пяти часов следующего дня, потекло слишком медленно.
Вот с той поры меня и начали принимать в личных апартаментах Альберто (он называл их студией, собственно, студией это и было, поскольку спальня и ванная были смежными), в той знаменитой комнате за двойной дверью, из-за которой Миколь, проходя по длинному коридору, слышала только приглушенные голоса брата и его друга Малнате, где, кроме служанок, которые приносили поднос с чаем, я не встретил за всю зиму никого из членов семьи. Ох, эта зима тридцать восьмого — тридцать девятого года! Я помню эти долгие неподвижные месяцы, как будто подвешенные во времени, полные отчаяния (в феврале шел снег, Миколь все не возвращалась из Венеции), и все же даже сейчас, двадцать лет спустя, четыре стены студии Альберто Финци-Контини снова превращаются для меня во что-то вроде порока, наркотика, который изо дня в день становится все более и более необходим, хоть ты и сам не до конца сознаешь это.
Конечно, в тот первый вечер, когда я снова проехал по парку «Лодочки герцога», я вовсе не был в отчаянии. Миколь уехала, а я ехал по аллее, ведущей к дому, в темноте и в тумане, как если бы меня ждала встреча с ней и только с ней. Я был взволнован, весел, почти счастлив. Я смотрел прямо перед собой, освещая фарой велосипеда места, которые уже принадлежали прошлому, мне казалось, очень далекому прошлому, но еще ничего не было потеряно, все можно было исправить. Вот заросли индийского тростника, вот подальше, справа, расплывчатые очертания крестьянского дома Перотти, одно из окон которого на втором этаже светится желтым светом, вот еще дальше на меня надвигается призрачная громада моста через Памфилио, и нот, наконец, гигантское здание большого дома, о приближении которого мне уже сообщил скрип гравия под шипами велосипеда, когда я проезжал по площадке. Дом возвышается, как скала, совершенно темный, за исключением очень яркою белого света, льющегося из маленькой двери, открытой во двор специально для меня.
Я слез с велосипеда, немного задержался, оглядываясь на пороге. Вокруг никого. Я заметил крутую лестницу, как бы разрезанную наискось черной тенью от левой створки двери, оставшейся закрытой. Лестница устлана красной, кроваво-красной, багровой ковровой дорожкой. На каждой ступеньке блестящий латунный прут, сверкающий, как золотой.
Я прислонил велосипед к стене, наклонился, чтобы запереть цепь на замок. Я еще стоял там, в тени, склонившись у двери, из которой, кроме света, вытекало и тепло парового отопления (в темноте я никак не мог запереть замок и уже хотел зажечь спичку), когда совсем рядом со мной раздался знакомый голос профессора Эрманно.
— Что ты тут делаешь? Хочешь повесить замок? — говорил профессор, стоя на пороге. — Молодец, ничего не скажешь. Никогда нельзя быть во всем уверенным. Осторожность никогда не повредит.
Я не понял, не подшучивает ли он со своей обычной, слегка преувеличенной любезностью, но сразу выпрямился.