усовершенствования касались прежде всего качества звука: у его приемника был не один динамик, а целых четыре разных «источника звука». Был динамик для низких звуков, для средних, для высоких и очень высоких, он прекрасно воспроизводил даже свист (тут он подмигнул). И он расположил их не рядом, как я мог бы подумать, нет! Внутри тумбочки, на которой стоял приемник, их было только два: для средних и высоких звуков. Динамик для очень высоких звуков он придумал спрягать подальше, возле окна, а четвертый, для низких звуков, был как раз под диваном, на котором я сидел. Он затеял все это, чтобы добиться стереофонического эффекта.
В этот момент вошла Дирче в голубом платье и белом переднике, завязанном на талии, толкая тележку с чайным подносом.
Я заметил, что на лице Альберто промелькнуло выражение недовольства. Наверное, девушка тоже это заметила.
— Это профессор, стала оправдываться она, — приказал подать все сейчас.
— Ничего. Значит, мы выпьем по чашке чая.
Светловолосая, кудрявая, с румяными щеками, как все жительницы предальпийской части Венето, дочь Перотти расставила чашки молча, опустив глаза, и вышла. В воздухе остался приятный запах мыла и пудры. Мне показалось, что даже чай впитал его.
Я потихоньку пил чай и продолжал осматривать комнату. Меня восхищала обстановка, такая рациональная, функциональная, такая современная, совершенно не похожая на весь дом, и все же я не понимал, почему меня все больше и больше охватывает чувство неловкости, угнетенности.
— Тебе нравится, как я обставил студию? — спросил Альберто.
Казалось, он внезапно очень заинтересовался моим мнением. Я его не разочаровал, конечно, рассыпавшись в похвалах. Я сказал о простоте мебели, потом встал с дивана и пошел посмотреть поближе большой чертежный стол, стоявший возле окна, с прекрасной металлической складной лампой, и наконец выразил свое особенное восхищение рассеянным светом, который создавал уют, не утомлял глаза и позволял работать с особенным удовольствием.
Он слушал меня, кажется, с удовольствием.
— Ты сам придумал эту мебель?
— Ну, не совсем: я взял ее немного из «Домуса», немного из «Каза белла» и немного из «Студио», знаешь, есть такой английский журнал… А потом я заказал ее здесь, в Ферраре, одному столяру на улице Коперта.
Он добавил, что ему особенно приятно, что мне понравилась его мебель. Да и вообще, что за необходимость в быту и в работе окружать себя некрасивыми вещами или всякой рухлядью? Вот, например, Джампи Малнате (он слегка покраснел, упомянув о нем), он позволяет себе говорить, что такая студия больше похожа на жилище холостяка, он утверждает, что вещи сами по себе только паллиативы, суррогаты, а поскольку он принципиально против суррогатов и паллиативов любого сорта, он против техники, потому что техника склонна доверять любому ящику с совершенным замком (ну это так, к примеру) решение всех проблем индивида, включая проблемы морали и политики. Он же — и он указал пальцем себе на грудь — он придерживается совершенно иной точки зрения. Хотя он и уважает мнение Джампи (я ведь знаю, что он коммунист, да?), но считает, что жизнь и так нудная и тоскливая штука, и поэтому мебель и вещи, эти наши молчаливые и верные сожители, должны делать ее приятнее и веселее.
Я в первый раз видел, как он горячится, отстаивает одни идеи и отвергает другие. Мы выпили по второй чашке чая, но разговор теперь стал угасать, поэтому пришлось послушать музыку.
Мы поставили пару пластинок. Вернулась Дирче, принесла поднос с пирожными, потом, часов в семь, телефон на письменном столе, стоявшем рядом с чертежным, зазвонил.
— Спорим, что это Джампи? — пробормотал Альберто, подходя к телефону.
Прежде чем взять трубку, он мгновение колебался: как игрок, который, получив карты, медлит, прежде чем посмотреть в лицо фортуне.
Но это был Малнате, я сразу понял.
— Ну, что ты делаешь? Ты что, не придешь?.. — говорил Альберто разочарованно, капризным детским голосом.
Тот отвечал ему довольно долго. С дивана я не мог слышать, что он говорит, но чувствовал, как трубка дрожит под напором его густого спокойного ломбардского голоса. Наконец он сказал «пока!» и положил трубку.
— Джампи не придет, — сказал Альберто.
Он медленно вернулся к креслу, опустился в него, потянулся, зевнул.
— Кажется, его задержали на фабрике, — продолжал он, — и ему нужно оставаться там еще часа два-три. Он извинился и передал тебе привет.
Вернуться в этот дом меня убедило не неопределенное «до скорого», которым я, уходя, обменялся с Альберто, а письмо Миколь, полученное через несколько дней.
Это было веселое письмецо, ни короткое, ни длинное, написанное на четырех страницах двойного листа голубой почтовой бумаги стремительным и легким почерком. Казалось, она написала его одним махом, не колеблясь и не исправляя отдельных слов. Миколь очень извинялась: она уехала неожиданно, не попрощавшись, с ее стороны это было, конечно, некрасиво, она полностью с этим согласна. Однако, добавляла она, прежде чем уехать она пыталась мне дозвониться, но не застала дома, кроме того, она просила Альберто связаться со мной, если я вдруг больше не появлюсь. Если так и случилось, то сдержал ли Альберто слово найти меня живым или мертвым? Он, известный лентяй, всегда прекращает все контакты, хотя я и представить себе не могу, как они ему, несчастному, нужны на самом деле. Письмо продолжалось дальше, и на двух с половиной страницах описывались дипломная работа, в которой уже виден был конец, Венеция, которая зимой «просто вызывает слезы», и завершалось неожиданно переводом стихов Эмили Дикинсон.
За этим шел постскриптум, который гласил: «Alas, poor Emily[17] — Вот на что должны рассчитывать все старые девы!»
Мне понравился перевод, а постскриптум просто поразил. К кому он относился? Действительно к «poor Emily» или к Миколь, которая страдает от жалости к самой себе?
Я ответил, стараясь в очередной раз скрыть свои чувства за туманной завесой. Я едва упомянул, что побывал у них дома, ни слова не сказав о том, как он меня разочаровал, а потом придерживался только литературной темы. Я написал, что стихотворение Дикинсон меня восхитило, однако перевод, который она сделала, — не хуже. Мне он понравился особенно потому, что в нем чувствуется дух прошлого, дух Кардуччи. Потом я сравнил перевод с английским оригиналом, постоянно сверяясь со словарем. Оказалось, что сомнение могла вызывать только одна строчка: там, где она перевела слово moss, означающее «мох, лишайник, плесень» как «трава». Конечно, продолжал я, и в этом виде ее перевод великолепен, поскольку необходимо всегда отдавать предпочтение красоте, а не точности. Но и сам недостаток, который я заметил, очень легко устранить. Достаточно переделать последние строчки так: