него кое-какие права…
Я вышел на аллею, прошел по мосту, повернул налево и оказался у площадки с теннисным кортом. Точно. Профессор Эрманно сдержал обещание. Металлическая сетка, служившая ограждением, лежала на земле и тускло поблескивала рядом с кортом. На противоположной стороне стояли стулья для судей и шезлонги для зрителей. Более того, работы по расширению корта уже начались, потому что вдоль всех четырех его сторон лужайка была перекопана по крайней мере на три метра по бокам и на пять метров по торцевым сторонам. Альберто был болен, серьезно болен. От него пытались любым способом, даже таким, скрыть всю тяжесть его болезни. «Замечательно!» — одобрил я и пошел дальше.
Я вышел на площадку, намереваясь обойти ее кругом, прошел вперед и не слишком удивился, оказавшись далеко от корта и увидев перед собой темную громадную тень Джора. Он шел со стороны хижины. Я подождал, пока он подойдет, но собака остановилась метрах в десяти от меня.
— Джор! — познал я. — Джор!
Он меня узнал, выразил свою радость коротким и мирным движением хвоста и вернулся в темноту.
Время от времени он останавливался и смотрел, иду ли я за ним. Я шел не за ним, хотя и направлялся к хижине. Я старался держаться в тени, на самом краю аллеи. Я прошел метров двадцать под стеной темных деревьев, росших в той части парка, все время глядя налево. Луна теперь была у меня за спиной. При ярком, почти дневном свете площадка, корт, глухая громада большого дома, а за ними в глубине, за вершинами яблонь, фиговых деревьев, слив, груш силуэт стены Ангелов — все казалось ясным, четким, как барельеф.
Так в какой-то момент я понял, что нахожусь в нескольких шагах от хижины, не перед ней, не с того бока, который был обращен к корту, а позади, среди молодых елей и ив, росших за ней. Здесь я остановился. Я не сводил глаз с черной расплывчатой! массы хижины. Я замер в нерешительности, не зная, куда дальше идти, что делать.
— Что делать? — повторил я вполголоса, озадаченно. — Что делать?
Я все еще смотрел на хижину, сердце мое не билось сильнее, оно стало вдруг равнодушным, спокойным, оно пропускало мысли и наблюдения, как мертвая вода пропускает свет. Я думал, что, конечно, Миколь там, и к ней, сюда, каждую ночь, попрощавшись со мной на пороге моего дома, приходит Джампи Малнате (почему бы и нет? А иначе зачем он бреется каждый раз, когда мы идем вместе ужинать?). Теннисная раздевалка в этом случае для них прекрасное убежище.
Ну да, продолжал я спокойно рассуждать, шепча про себя. Ну да. Как же я мог быть так слеп? Он гулял со мной допоздна, потом, уложив меня, так сказать, в постель, во весь опор устремлялся к ней, а она ждала его в саду. Конечно. Теперь я понял истинный смысл его жеста в казино. Да, если заниматься любовью каждую, или почти каждую ночь, было бы желание, быстренько начнешь скучать о маме, о небе Ломбардии и обо всем таком… А лестница, там, у стены? Только Миколь могла поставить ее в том месте.
Я был спокоен, безмятежен, невозмутим. Как в пасьянсе — последняя карта легла на место, все сошлось.
Конечно, Миколь. С Джампи Малнате. С лучшим другом больного брата. В тайне от него и от всех остальных в доме, от родителей, от родственников, от слуг, всегда по ночам. В хижине обычно, но, кто знает, иногда, может быть, и в ее комнате, в комнате с молочниками. Так ли уж в тайне? Или же другие, как всегда, притворяются, что не видят, закрывали глаза, потихоньку покровительствовали, потому что по сути дела это совершенно естественно и справедливо, чтобы девушка в двадцать три года, если хочет выйти замуж, но не может, получила бы все, что требует природа. Они ведь притворялись, что и болезни Альберто не замечают. Это в их правилах.
Я прислушался. Полная тишина.
А Джор? Куда подевался Джор?
Я сделал несколько осторожных шагов к хижине.
— Джор! — позвал я громко.
Но в ответ в ночном воздухе до меня донесся глухой, слабый звук, почти человеческий голос. Я сразу его узнал: это был звон старого милого колокола на часовой башне на площади, который отбивал часы и четверти. Что он хотел сказать мне? Он хотел сказать, что я в очередной раз приду домой поздно, что с моей стороны очень нехорошо, что это просто безумие заставлять отца так волноваться, ведь он, конечно, и в эту ночь беспокоится, почему я до сих пор не вернулся, и не может уснуть; он говорил мне, что пора, наконец, успокоиться. По-настоящему. Навсегда.
— Что за прекрасная история! — покачал я головой, как будто разговаривая с непослушным ребенком.
И, повернувшись спиной к хижине, пошел под деревьями обратно.
ЭПИЛОГ
История моей любви к Миколь Финци-Контини здесь заканчивается. Поэтому будет только справедливо, если и мой рассказ закончится, потому что все, что я мог бы добавить, касалось бы уже не наших отношений, а только меня.
О ней и ее семье, о том, как сложилась их судьба, я уже сказал в начале.
Альберто умер от злокачественной лимфогранулемы раньше всех, в сорок втором году, после очень тяжелой болезни. Несмотря на глубокую трещину, разделившую жителей города после появления расовых законов, за его болезнью с сочувствием и интересом следила вся Феррара. Чтобы облегчить ему последние дни, когда он с трудом дышал, необходим был кислород и во все больших количествах. Из-за войны в городе не хватало кислородных подушек, и семья в последние дни скупала их через разных людей в Болонье, в Равенне, в Римини, в Парме, в Пьяченце…
Всех остальных в сентябре сорок третьего арестовала полиция Республики Салу. Очень недолго они оставались в тюрьме на улице Пьянджипане, а в ноябре были вывезены в концентрационный лагерь в Фоссоли, неподалеку от Карпи, а потом — в Германию. Что касается меня, то в течение четырех последующих лет, с августа тридцать девятого по осень сорок третьего, я больше не видел никого из них. Даже Миколь. На похоронах Альберто на мгновение мне показалось, что я увидел ее светлые волосы за стеклами старой диламбды, которая следовала за траурным кортежем со скоростью пешехода, и как только катафалк достиг ворот в конце улицы Монтебелло, развернулась и сразу уехала. И все. Даже в таком маленьком городке, как Феррара, можно прекрасно исчезнуть на целые годы, затеряться и перестать существовать друг для друга.
Что до Малнате, то его перевели в Милан в ноябре тридцать девятого (он пытался дозвониться до меня в сентябре, он мне даже писал…), и я его так больше и не увидел. Бедный Джампи! Он-то ведь верил в честное будущее Ломбардии, в ее коммунистическое будущее, которое призывно улыбалось ему из тьмы неотвратимой войны, он допускал, что будущее это весьма далекое, но оно обязательно, неотвратимо наступит. Но что знает сердце? Когда я думаю о нем, отправившемся на русский фронт в сорок первом и не вернувшемся, я всегда вспоминаю, как относилась Миколь к его словам, всякий раз, когда после партии в теннис он начинал «проповедовать». Он говорил спокойно, низким, звучным голосом, но Миколь, в отличие от меня, никогда его не слушала. Она не переставала подшучивать над ним, разыгрывать его и подкусывать.
— Но сама-то ты за кого? За фашистов? — спросил он ее однажды, качая головой. Он не понимал.
Что же было между ними? Ничего? Кто знает!
Я могу сказать только определенно, что, как бы предвидя ожидавший ее и их семью конец, Миколь постоянно повторяла Малнате, что для нее его демократическое и социальное будущее ничего не значит, что будущее она отвергает, что предпочитает ему веселое и прекрасное сегодня, а еще больше — прошлое, милое, доброе, невинное прошлое.
Но поскольку я знаю, что это были только слова, обычные обманчивые и отчаянные слова, помешать