Но в этот раз Назаров ответил не сразу, а словно бы задумался, хотя глаз не отвел, не опустил, смотрел открыто.

— А разве есть такая высшая правда, — произнес он раздельно, сам, наверное, чувствуя, что голос звучит не к месту сердито, и от этого смущаясь, — ради которой можно говорить или писать неправду?

Слушая перевод, Джозина вдруг взяла Фрэнка под руку, точно так же, как сделал он на развалинах давно заброшенного человеческого поселения в пустыне, когда уловил, почувствовал в ней внутреннюю боль от внезапно нахлынувшего чувства одиночества, и просительно заглянула ему в глаза — она не хотела, чтобы он продолжал этот разговор, да он и сам знал, что ни к чему это, и положил ладонь на ее пальцы и слегка пожал их.

— Благодарю вас, — сказал он Назарову без улыбки. — Вы, безусловно, правы. Мне не следовало задавать такой вопрос. Простите.

Может быть, теперь Джозипа тоже вспомнила об этом разговоре?..

— Ты помнишь «Игру в кости» Карла Сэндберга? — спросила она и прочитала наизусть:

Проигрыш чей-то, понятно, — выигрыш чей-то. Знали это при халдеях еще. Даже больше: выигрыш чей-то — проигрыш чей-то. Халдеи это тоже соображали[1].

— Спи, — сказал Фрэнк. — Не мучай себя.

Может быть, действительно почитать, и сон придет? Он попытался сосредоточиться, но едва только стал читать, как снова подумал о жене. Героиню романа тоже звали Джозина, и то, что она говорила в книге, слилось со словами его Джозины, будто Колдуэлл каким-то образом сделал из двух женщин одну:

«…— Нет, — сразу ответила она, глядя прямо на него и качая головой. — По-старому больше не будет. И мы тоже ничем этому помочь не можем.

— Почему не можем?

Джозина опять отвернулась.

— Джозина, почему не можем?

— Потому что нам не дадут жить вместе. Ты это знаешь. А больше я никак не хочу жить».

Осторожно положив книгу на тумбочку, он нажал кнопку настольной лампы.

В просветлевших окнах стали видны легкие облака, подсвеченные луной. Необыкновенная притягательная сила была в этих таинственно светящихся облаках. Хотелось взлететь к ним, прикоснуться рукой, и тогда — он это чувствовал, даже наверное знал — их сила и легкость перейдут к нему…

«Нет, по-старому больше не будет, — повторил он слова Джозины. — И мы ничем этому помочь не можем. Не можем, не можем, не можем», — твердил он. Но ни в чем убедить себя не сумел.

13

Обсуждение затянулось, и Назаров уже жалел, что пришел сюда. Он сидел в углу между вешалкой и шкафом и, время от времени выглядывая из-за чьих-то спин, видел переменчивое лицо Севы. Было ясно, что тот взбешен и едва сдерживается. «Наговорит глупостей и совсем все испортит, — обеспокоенно думал Назаров. — А ведь не дурак и мог бы понять, что говорят правду». Конечно, в таких случаях редко кому удается понять это сразу — слишком много надежд питает молодой поэт, когда несет на суд старших товарищей свои творения. Но Сева был уж слишком агрессивно настроен. Может быть, выпил для храбрости, и теперь теряет ориентацию, видит все в искаженном свете? С него станется… Но и суд праведный был суров. Самолюбивому вынести такое не просто. Выступавшие были единодушны и высказывались резко. Но ведь — поделом. Все было справедливо — и что неприемлема художницкая концепция автора, и что нравственные ориентиры им потеряны, и что надрывные вымученные стихи не пробуждают «чувства добрые», и что просто автор с грамматикой не в ладу… Но, судя по всему, Сева с этим не был согласен. Он то усмехался криво, то головой покачивал и что-то записывал себе в крохотный блокнотик, то порывался возразить, а к концу насупился и только желваками играл на скулах.

Назаров хотел уйти незаметно, но пробраться к двери было трудно — стулья стояли плотно у самого выхода.

Его опасения оправдались. Когда в заключение слово предоставили автору, Сева даже не встал, лишь голову вскинул. В лице его было что-то такое, что насторожило собравшихся, и в комнате стало тихо, напряженно.

— «Я пишу иначе, чем говорю, говорю иначе, чем думаю, думаю иначе, чем должен думать, и так до самых темных глубин». Это Кафка, но я мог бы…

Губы у Севы затряслись, глаза замутились от обиды, и странно было видеть это на его породистом красивом лице, на котором только что лежала печать высокомерия. Резко поднявшись, схватив со стола кожаную папку со своими стихами, он пошел к выходу, не видя никого, не слыша, что ему говорят. Рубашка, словно сшитая из газетных полос — с заголовками, колонками текста и оттисками клише — натянулась на сильных его плечах, и со спины он по-прежнему был внушителен и самонадеян.

Только на улице Назарову удалось нагнать его. Сначала Марат молча пошел рядом, справляясь с одышкой, потом сказал с упреком:

— Зря ты так… Кафку приплел… Зря.

— Что зря, что зря? — зло отозвался Сева. — Они же ни черта не смыслят в поэзии, а туда же — судить!

— Ты не кричи, — урезонил его Назаров, — прохожие оглядываются. А насчет поэзии… правы они. Сева, правы, и тебе бы прислушаться, а не хамить.

Сева глянул на него и хмыкнул в ответ. Тут только Марат уловил приторный запах винного перегара. Так и есть, выпил. Ну, дурак, разве серьезные дела под хмельком делают… но вслух он ничего не сказал.

Они проходили мимо сквера, на мраморном столбике-постаменте был установлен бюст Пушкина, и Назаров предложил посидеть на скамейке. Сева опять ничего не сказал, но свернул за ним и сел рядом, ребром поставив на колени кожаную папку.

Накануне прошел короткий дождь. И сейчас еще плыли по небу облака, но не мрачные, а светлые, клубящиеся, точно пар, и чистые, без подпалин. Яркое солнце пробивалось в промоины. Земля парила, и этот особый дух, подобно запаху свежевыпеченного хлеба, волновал и приятно кружил голову.

В сквере женщины-цветоводы высаживали вокруг памятника рассаду из ведер. Клумбы под их руками, как по волшебству, загорались синими, красными, желтыми, белыми, фиолетовыми соцветиями.

И хотя все вокруг настраивало на мажорный лад, Назарову пришел на память давным-давно прочитанный ужасный рассказ Франца Кафки «Превращение», в котором некий молодой коммивояжер однажды проснулся гигантским клопом — с чешуйчатым животом и тонкими мохнатыми лапами. С этого фантастического утра начались мучения несчастного коммивояжера, ставшего изгоем среди своих сородичей. От рассказа осталось ощущение гнетущей безысходности. Назаров и сейчас содрогнулся, вновь пережив прежнее чувство омерзения. Конечно же, вспомнилось это в связи с таким неудачным выступлением Севы. И чего нашел в Кафке?

— Кафка же был современником Октябрьской революции, — сказал он вслух. — А разглядеть в бурных социальных переменах начало конца бесчеловечности не сумел. Бесчеловечность казалась ему свойственной обществу на все времена. Безнадежно устроенный мир, бессмысленность борьбы со злом — вот его взгляд…

Сева напряженно молчал, только сильнее сжал руками край папки, и суставы побелели, взгляд же был устремлен куда-то вдаль, словно и не слушал вовсе, а о своем думал, переживал и осуждал недавних противников. Но он слушал.

— Его взгляд, — повторил он вдруг после безнадежных, казалось, томительных минут молчания. — У того свой взгляд, у этого… А почему мой взгляд на мир, на человека не хотят принять? Отвергают только

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату