шероховатости.
Странно, почему не возразил Руднику? Хотя бы одним словом? Мало того, почувствовал что-то вроде почтения к этому жутко нормальному очевидцу событий, нет, не почтение, конечно, но все же интерес. А разве не удивительно, что подобный тип до сих пор хранит верность идеалам непреклонности и бездушия, смолоду вколоченным в его башку? Они уберегли его от повторного инфаркта, но ни в коей мере не гарантируют, что он не присутствовал при событиях, О которых говорил. Возможно, его участие в событиях было куда более непосредственным, чем твое. Да, никаких сомнений, это так. И в таком случае не имеет значения, что Рудник – отвратительное ископаемое, порядком опустившийся, раздавленный, убогий и пронырливый символ Германского рейха, который изо дня в день благополучно выживает и вдобавок что ни день одерживает маленькие победы то в одной, то в другой точке на карте мира. Сколько таких вот монстров, жилистых, прямых как жердь, все еще шныряет по свету, не замечая, что уже не вписываются в окружающий ландшафт, а тем временем сама-то махина, ее останки уже превратились в грозные и громадные машинные парки, в анилиновые красители, в блеск, видимый всему миру. В сравнении с ними Рудник – маленький, больной и отважный, больной приверженец больной идеи, и такой, что ни говори, обходительный в своей интеллигентной, цивилизованной злобности. Он сказал, что пребывает в эйфории, но имел в виду, конечно же, не эйфорию в буквальном медицинском смысле, это всего лишь некое модифицированное пристрастие к порнографии. Наверняка можно найти выход – сделать так, чтобы никогда больше с ним не встречаться. Можно выбросить его из головы, а можно иногда пропустить с ним по рюмке, это совершенно безразлично.
Он быстро набрал номер Арианы. Дыхание перехватило, хотя он стоял на месте. Сказал, ему бы очень хотелось прочесть ей одну статью, ему необходимо узнать ее мнение, это очень важно.
– Конечно, я не против, – сказала она. – Погоди-ка. Знаешь, давай на следующей неделе. Во вторник. Я и так собиралась пригласить тебя на ужин. Будет еще один друг. Или он тебе помешает?
Лашен поспешно ответил:
– Нет!
24
Она разрешила прийти во вторник вечером, а сегодня четверг. Впереди пустые дни, дни-подделки, дни, точно коврики на полу, впереди свет – когда с огорченно поджатыми губами смотришь в окно утратившим блеск безнадежным взглядом, и тьма – когда не до сна, потому что ожидание во сне еще мучительней и бесплодней.
Он ходил куда-то, перемещался в пространстве, заглядывал в бары, спускался в холл и тотчас снова поднимался в лифте на свой этаж, что-нибудь съедал в дешевой закусочной и тотчас чувствовал, хорошо бы выблевать съеденное и отправиться на поиски другого кафе. Работать, писать, не мог, но после статьи о Дамуре, в которой разом реализовались все прежде не исполненные благие намерения, надо было хоть немного перевести дух. Очертя голову броситься сейчас в схватку с новыми статьями о войне означало бы неизбежно вернуться к старому тону лживых и предательских, сочащихся кровью репортажей. В сущности, убеждал он себя, война не дает даже писать о ней. Война – гремящее взрывами понятие войны стояло на пути и было слишком огромным в сравнении с отдельными стычками, происходящими там и тут, с убийствами из-за угла, с актами мародерства. «Война» как понятие в конечном счете все объясняла, и относительно понятия все были единодушны, читатели тоже. А вот реальность войны не давала писать. Иногда приходило в голову, что было бы куда легче писать статьи, не обращаясь к реальному материалу.
После долгого перерыва он снова думал о Грете и детях, неотступно, подолгу; поводом обычно служило чувство обиды на Ариану. Он вспоминал дом и видел самого себя: вот он втыкает светлые деревянные палочки в землю возле кустиков роз. И всегда вспоминалось светлое и теплое воскресное утро, и всегда Грета готовила обед. Дети на садовой дорожке играют камешками в божественно-безмятежном самозабвении. Безоблачные минуты, предвестники неведомого будущего в голубоватых раздольных лугах. Лашен с благодарностью ощущал, что снова способен думать о них.
Что так сильно привязывает его к Ариане? (Глупо выспрашивать самого себя.) Что же еще, если не перспектива остаться с нею таким, каким ты стал теперь, оторвавшимся от прошлого, сбросившим тяжелую толстую шкуру, на которой, словно это не шкура, а некий мозг, все познанное и осознанное оставило борозды и следы. Раньше он удивительно часто оказывался в неблагоприятных ситуациях, все его дальние поездки были из-за этого ущербными, омраченными, и различные события, кроме тех, которые гарантированно должны были стать его «удачей», раз от раза убивали в нем предприимчивость, независимость и веру в добро.
Вот такой человек, который сам себя считает новорожденным, вот такой
Стыдно, как все это стыдно – и сам ты, и твои психологические этюды, в которых ты пытаешься как-то объяснить подобные вещи, но все твои объяснения одинаково логичны и неубедительны. Что может быть хуже, чем эта логика: ты же видишь в собственной жизни лишь подтверждение каких-то научных законов. Ты стыдился, подумал он, своей покорности. Но никуда не денешься, всякий раз снова охватывала слабость, ты плыл по течению и, опускаясь все ниже, смотрел на себя как бы со стороны и ощущал гордость и нежелание быть каким-то другим, хотя бы по единственной причине – ты стал таким. И поэтому ты снова и снова многое бросал, легко и радостно бросал события, еще не взявшись за их описание в громоподобных статьях. Вот и в Дамуре ведь на самом деле не был, ничего не испытал в этом городе, нет, ты прочувствовал там свой собственный взгляд на вещи, но теперь он, твой собственный взгляд, кажется тебе самому суждением некой инстанции, а не живого человека. Живого… живых… В Дамуре число живых сократилось за считанные часы, а у мертвых нет чувств, на которых кто-то мог бы спекулировать как очевидец событий. Потом начался новый отрезок времени, и в этом новом времени ты сидел с Хофманом в ресторане, недавно приняв душ, с еще влажными волосами. Потом были часы, когда вы с ним напивались, но не для того, чтобы забыть, избыть ужас, а чтобы постепенно, так тебе казалось, вернуть себе способность принимать этот мир; потому что ужаса не испытывали, ни ты, ни тем более Хофман, уж он-то, с его натурой, конечно нет. А ты просто забился в твердый прочный кокон, потому что не мог, не в силах был уйти от мысли, что это
Когда отец подпустил к себе смерть (целых два года он знал о своей болезни и неотвратимом скором конце), он перестал говорить о проблемах, которые раньше казались ему самыми важными, ограничивался лишь краткими замечаниями относительно погоды, грозы в горах и на равнине, о том, что привлекло его внимание, когда он в последний – неотвратимо последний – раз рискнул выйти из дому. Но и эти замечания