Не сказала ничего Штопу – села в поезд и уехала. Легла на верхней полке, натянула одеяло на голову и проснулась только у анапского перрона.
Два месяца она разговаривала с детьми об уменьшительно-ласкательных суффиксах у Достоевского и загадках русских прилагательных. Она вставала в шесть, ела кизил с косточками и много плавала. Похудела, загорела и к концу первого месяца купила самые бесстыжие шорты, какие только нашлись в магазине. За нею вяло и безуспешно ухаживал коллега – учитель из Вологды, брюхатенький коротышка с белесыми ресницами. Наконец-то она дочитала Гаспарова и взялась за дневники Кафки. В июле у нее случился бурный роман с шестнадцатилетним туповатым красавцем из Саратова – по вечерам они заплывали далеко в в море, а потом долго занимались любовью на песке за камнями. Рослая, загорелая, белокурая и голубоглазая, она получила от детей прозвище Брунгильда.
Вечером накануне отъезда она побрила голову, поужинала в кафе, выпила бокал розового вина с французских виноградников под Анапой и выкурила тонкую сигарету. После этого по тропинке, начинавшейся за старым маяком, спустилась на каменистый пляж, разделась и поплыла на закат, то выкрикивая, то бормоча: «Кегли, джунгли, фигли-мигли… Кегли, джунгли, фигли-мигли…»
Она не торопилась. Ей хотелось заплыть как можно дальше от берега, так далеко, чтобы не осталось сил на обратный путь.
Но утонуть ей не удалось. Километрах в пяти от берега ее подобрали братья Грушинские, которые по ночам вывозили компании туристов на морские прогулки. Она была в полубессознательном состоянии. Николай Грушинский уложил ее в машину и отвез домой. Она не стала плакать, когда очнулась и поняла, что осталась в живых, а просто рассказала Николаю обо всем.
«Если хочешь, - сказал он, - можем попробовать еще раз… вместе…»
Николай был ранен в Чечне, потерял семью и в сорок два года был вчистую списан из армии, после чего вернулся в станицу под Анапой, в родительский дом, и здесь вместе с младшим братом Сергеем и сестрой Ольгой, хмурой бородавчатой старой девой, занялся выращиванием помидоров и сладкого перца. Со временем они купили моторную яхту и построили рядом с домом отельчик на двенадцать номеров.
Галина Леонидовна отослала в школу заявление об увольнении и на следующий же день взялась за гостиницу. По утрам она встречала туристов в аэропорту или на железнодорожном вокзале, размещала в номерах, следила за исправностью водопровода и канализации, возила белье в прачечную, убирала в комнатах, вела бухгалтерию, а по вечерам угощала гостей домашним вином. Между делом они с Николаем поженились.
Незадолго до Нового года она вдруг с изумлением обнаружила, что беременна. А когда родила девочку, которую назвали Катей, Николай подарил ей норковую шубу за двести пятьдесят тысяч и красный «Опель Корса» с коробкой-автоматом. Николай гордился пышной статной женой, которую соседи за глаза называли «леди Груша». Бородавчатая Ольга следила за тем, чтобы Галочка не поднимала тяжестей, звала Катю котенком и готовила для них вкусные супы из протертых овощей. По субботам они иногда всей семьей выезжали на пустынные пляжи, жарили шашлыки, пили пиво и пели хором казачьи песни – не очень громко, чтобы не разбудить Катю, спавшую в коляске.
- Не скучаешь по Москве? – спросил однажды Николай.
- Я по тебе скучаю, - ответила жена, покраснев. – Даже когда ты рядом, мне тебя мало.
- А про какие такие джунгли ты во сне бормочешь?
- Джунгли? А, джунгли… Кегли-джунгли, фигли-мигли… - Она рассмеялась. – Это стишок такой… шутка… Привязался – не отвязаться…
Получив от Гальперии прощальное письмо из Анапы и узнав о том, что она через риэлтерскую фирму продала свой дом, Штоп только пожал плечами.
- Хоть она мне никогда и не была стрекозой, - сказал он, - я-то для нее все равно был муравьем.
После смерти Фердинанда, замужества Камелии и ухода Гальперии Штоп остался в одиночестве. Иногда он выходил во двор, подсаживался к доминошникам, но в разговорах не участвовал – только кивал головой да почесывал культю, спрятанную в черный носок. По вечерам сидел перед телевизором, но пил мало.
Месяца два он жил с парикмахершей Наташкой, шалавой бабенкой лет пятидесяти. Маленькая, взъерошенная, тонконогая, по вечерам она выпивала водочки и, размазав по губам багровую помаду, выносила на крыльцо парикмахерской стул. Высоко закинув ногу на ногу, играла на гитаре, распевая диким хриплым голосом цыганские романсы и сверкая при этом тремя золотыми и четырьмя железными зубами. Наташка часто напивалась и бузила, и в конце концов Штоп ее прогнал: «От тебя, Наташка, никакой пользы, кроме говна».
Однажды он достал с чердака велосипед и отправился в путешествие по окрестным деревням и поселкам. Кандаурово, Новостройка, Больница, Чудов – он всюду побывал. С парой бутербродов и бутылкой самогона в рюкзаке, он навещал дальних родственников: в Кандаурове жила тетка его покойной жены – Эсэсовка Дора, женщина с железными зубами и с кастетом в кармане, которая держала в страхе родню и соседей, а в Новостройке – несколько рядов унылых пятиэтажек у самой Кольцевой – выпивал с дружком Сунбуловым, с которым когда-то слесарил на фабрике. В Чудове – маленьком городке километрах в пяти к югу от Жунглей – жила двоюродная сестра Штопа Светлана, знахарка и колдунья, которую прозывали Свининой Ивановной. Но Дора недолюбливала Штопа, Сунбулов слишком быстро напивался, а Светлана была озабочена устройством слепой внучки, оставшейся без матери, и своими многочисленными хворями, от которых не помогали ни травы, ни магия.
И вскоре конечным пунктом его поездок стал ресторан «Собака Павлова» на центральной площади Чудова. Это заведение – сумрачный просторный зал с колоннами, сводчатыми потолками и массивной стойкой, обитой листовой медью, - уже давно было выставлено на продажу, но покупателя все не находилось, так что у местных стариков пока оставалось место, где они могли выпить пива, вспомнить прежнюю жизнь и посетовать на нынешнюю, которая маячила восемнадцатиэтажными башнями над верхушками чудовских лесов и с каждым годом становилась все ближе.
Штоп был здесь желанным гостем, потому что всегда привозил с собой бутылку-другую ломового самогона.
К вечеру в «Собаке Павлова» собирались завсегдатаи – скрипач Черви в рыжих яловых сапогах, с огромной скрипкой в обшарпанном футляре, прокурор Швили, который не расставался с рукописью своих мемуаров, сшитых суровой ниткой, больничный завхоз Четверяго в чудовищных сапогах, бывший начальник почты – пузатый коротышка Незевайлошадь, который славился своими черными усами. Это были не усы, а чудо природы, произведение дурацкого искусства, настоящее черт-те что. Они были густыми, вьющимися, они спускались курчавыми струйками к круглому его подбородку, а потом взлетали к пухлым щечкам, сворачиваясь залихватскими колечками. Незевайлошадь холил и лелеял усы, на ночь обертывал их тряпочкой, смоченной в секретном растворе, расчесывал тремя расческами и удобрял какой-то мазью. Пьяница Люминий клялся, что Незевайлошадь заказал ему специальный станок – решетчатый ящик с подголовником сверху, чтобы можно было спать стоя, не мешая усам…
Еще являлся кто-нибудь из стариков Однобрюховых. В Чудове и окрестностях проживало множество Однобрюховых – десяток Николаев, два десятка Михаилов, невесть сколько Петров, Иванов, Сергеев, Елен, Ксений, Галин и даже одна Констанция, черт бы ее подрал. Феофилактовна Однобрюхова-Мирвальд-Оглы, и все эти маленькие задиристые Однобрюховы, разумеется, приходились друг дружке братьями, сестрами, тетками, деверями, шурьями, кумовьями, свекровями и невестками, которые вечно ссорились между собой, но, если что, тотчас сбивались в крикливую стаю, готовую наброситься на врага, бить и гнать его за Китай…
Иногда в компанию затесывался Иван Маркович Змитровский, которого в городке называли Шутом Ньютоном. Когда-то он был директором школы, и многие вспоминали о нем чуть ли не с ужасом: «Если Иван Маркович Змитровский ловил прогульщика, то мог открутить ему ухо насмерть». При его появлении школьники теряли дар речи. Он приближался к прогульщику на цыпочках, приседая и широко расставляя руки, и произносил: «Ну что?» с таким сладким лицом, какое бывает, наверное, только у людоедов из страшных сказок. Он не скрывал своей нелюбви к евреям и вообще инородцам, а когда его попрекали этим, отвечал: «Я не фашист, но родину люблю». Он требовал, чтобы слово «родина» ученики писали с заглавной буквы, и настаивал на изъятии из городской библиотеки книг, в которых с заглавной буквы