толкнула мужчину в бок. Он тотчас высунул голову из будки.
- Пойдем-ка, – позвала Варварушка. – Ну же, вылезай!
В гостиной было темно и жарко. Варварушка торопливо сбросила халат и осталась в ночной рубашке до пят. Мужчина неподвижно стоял в темноте, и нельзя было понять, видит ли он, понимает ли, что происходит. Варвара Андреевна взяла его руку. Он не шелохнулся. Тогда, отпустив его руку, она повернулась к нему спиной и, спустив рубашку с плеч, высоко вскинула руки – рубашка упала кольцом вокруг ее ног. Ее била дрожь. Она ждала, прижав руки к груди, но ничего не происходило. Бздо молчал и не шевелился.
- Ну же! – прошептала Варварушка. – Чего же ты ждешь-то?
Она повернулась к нему и опустила руки, сцепив их на животе.
Мужчина молча смотрел на нее.
Она сделала шаг к нему.
Он не шелохнулся.
- Меня можно, – сорванным шепотом проговорила она, глядя в ту сторону, где белело его лицо. – Ее – нельзя. Нельзя! Вот… – Она вдруг всхлипнула. – Поцелуй меня в тютельку… – Склонив голову набок, она подняла рукой грудь с набухшим соском. – В тютельку…
Он оттолкнул ее и пошел наверх, не обращая внимания на безумный шепот за спиной, на оглушительный скрип ступенек и завывание ветра за стенами.
Варвара Андреевна бросилась за ним, он оттолкнул ее – она упала. Вскочила, метнулась по лестнице вверх, увидела открытую в спальню дверь и вдруг, запнувшись, пошла медленно на цыпочках, вытянув перед собой дрожащую белую руку, а другой защищаясь – прижав щепоть к соску, коснулась косяка, вздрогнула, осторожно просунула голову в комнату и увидела – в окна светила полная луна – судорожно бьющиеся на полу сплетенные тела, гладкую коленку Фимочки, ее оскаленный рот и слепые страшные глаза, ее экстатическую улыбку, его широкую изрезанную шрамами спину, мощные ягодицы и черные пятки, и все, что происходило, происходило совершенно беззвучно, – или это она оглохла? – и это было неистовство тел, бившихся, влажных, вонючих, жадных, словно схватились два сильных глядких гада, жаждущие последнего наслаждения и смерти, ненавидящие друг друга ненавистью, не уступающей любви, срастающиеся друг с другом, врастающие друг в друга, сгорающие в огне нечистого восторга – немыслимого, если бы их вдруг разделили, – содрогающиеся в конвульсиях, замирающие, умирающие наконец…
Варвара Андреевна упала на колени, задыхаясь от смрада, поднесла щепоть ко лбу и открыла рот для молитвы, но вдруг передернулась и, крестясь, извергла блевотину, упала в эту жирную вонючую лужу и потеряла сознание…
Очнувшись, – ни дочери, ни мужчины в комнате не было, – и наскоро обтеревшись какой-то тряпкой, она быстро оделась и бросилась на улицу. Она не знала, сколько времени она пролежала в беспамятстве и не замечала, что бежит по страшно скрипящему снегу босиком, – мчалась не разбирая дороги, лихорадочно соображая, куда это чудовище могло утащить ее дочь. Ворота на базаре были заперты. Она побежала вдоль забора к оврагу, над которым стоял сарайчик, где по-прежнему валялся узкий ящик, набитый бутылочным стеклом, вскарабкалась по заснеженному склону, обдирая руки о мерзлые будылья, навалилась на хлипкую дверь, ввалилась в сарайчик, сунулась в ящик и закричала от боли, порезавшись до крови, но тотчас выбежала вон и помчалась вдоль забора назад, оскользаясь на узкой обледенелой тропе, ударилась сослепу о корягу, вскрикнула, выскочила к воротам и остановилась, тяжело, надсадно дыша и затравленно озираясь, застонала и снова побежала – теперь в сторону церкви, высившейся над приплюснутыми домами и черными деревьями всеми своими куполами и крестами, затмевавшими звезды, – луна ярко освещала ей путь, – как вдруг навстречу из-под забора с громовым лаем вылетел большой лохматый пес, напугавший Варварушку до полусмерти, она страшно крикнула на него, взмахнула рукавом, пес отскочил с визгом, и женщина, вдруг ощутив какую-то необыкновенную легкость во всем теле, побежала к арке, украшенной золотой славянской вязью и беленым каменным крестом, туда, только туда, куда ж еще, бормотала, выкрикивала она, припуская и наддавая, наконец, миновав туевую аллею, она выбежала к освещенной паперти и остановилась, хрипло дыша…
Никого.
Она застонала. Не может быть. Неужели ж ее усилия напрасны, Господи! Огляделась. Присела на корточки и увидела на прибитом снегу черные пятнышки. Потрогала. Может быть, это кровь. Может быть. Она выпрямилась и тяжело пошла к двустворчатым дверям, едва различимым в глубоком провале входа. Подошла к дочери и упала на колени, схватившись за ледяные ее ноги и мотая головой, задыхаясь и вздрагивая всем телом. Девочка была прибита к дверям огромными гвоздями. Она была голая. Руки ее были широко раскинуты, а бедра окровавлены. Она была совершенно неподвижна, хотя, кажется, и не мертва. Лицо ее было обращено к покосившемуся столбу, на котором висел фонарь. Она как будто улыбалась.
Нагое прекрасное белое тело с раскинутыми крестом руками, смутная бессердечная улыбка, последний вздох, который успела услышать Варвара Андреевна.
Опустив руки, она двинулась к площади, и шла, как ей показалось, целую вечность, хотя на самом деле от церкви до площади было минут пять-семь ходу. Метров сто, может, чуть больше. Три ложки до рая, три ложки до геенны огненной. Грязные ложки не в счет. Она не знала, зачем туда идет и что будет там делать. И вообще не знала, что будет делать – будет ли жить, умрет ли или обретет какое-нибудь новое, иное, Бог весть какое, может, чудесное – словом, лилое состояние души, которое, быть может, примирит ее с бездушием ангелов и дьявольской пустотой жизни, – наконец она обнаружила себя у колодца, горловина которого торчала в центре площади, остановилась, мысленно продолжая идти, обвела взглядом темные дома с черными блестящими окнами, обвела взглядом безлюдную стылую площадь, подняла взгляд к блистающему звездами вечному небу, слишком огромному и страшному, чтобы откликнуться душе человеческой, уставшей считать эти ложки чистые и нечистые, изнемногшей под тяжестью этой лилой жизни, и закричала, завопила, завыла во весь голос, пуча глаза и топая ногами:
- Ризеншнауцер! Ризеншнауцер! Ри-зен-шна-у-цер!..
На следующий день после похорон Лилой Фимочки обнаружился и урод Бздо. Он повесился на мерзлой голой осине. Он висел черным лицом к кладбищу. Из живота его свешивались до самой земли смерзшиеся внутренности. На его лице стыла едкая усмешка. В широко открытых глазах слезы превратились в лед.
- Господи! – заплакала горбатенькая Баба Жа. – За что нам такая память!
- А ты не вспоминай, – посоветовала Скарлатина. – Нельзя и не нужно его помнить, урода.
- Помнить-то нельзя, – сказала старушка, – а забыть невозможно.
Хватило девяти гвоздей. Девяти четырехдюймовых гвоздей. Ей хватило этих девяти гвоздей, чтобы заколотить дом. Эти гвозди валялись во дворе, в кухне – всюду. Сужилин с утра до вечера вбивал их во все, что попадалось на пути. В стены дома, в сосны, обступавшие двор, в чурбак, на котором Багата рубила курам головы. К его инвалидному креслу был приторочен брезентовый мешок, наполненный этими чертовыми гвоздями. Гвозди, молоток и фляжка с ломовым самогоном – это добро всегда было при нем. Он беспрестанно кружил по двору или разъезжал по лесу, глотал самогон, ссал в штаны и вколачивал гвозди в сосны. Стук молотка раздавался с утра до вечера. Этот звук стал таким же привычным, как шум деревьев или мычание коров. Сужилин глотал самогон, ссал в штаны и стучал молотком. Некоторые деревья — что ближе к дому — были сплошь усеяны шляпками гвоздей. На полтора метра от земли деревья были покрыты чешуей из этих шляпок. Он вытягивался и выгибался в своем кресле, тужился, багровел, пытаясь дотянуться выше, еще выше, еще. Иногда он останавливался, откидывал свалявшиеся сальные волосы с воспаленного грязного лица и смотрел на Вовку так, словно прикидывал, как бы и в нее вколотить гвоздь. В задницу или, например, в голову. Вовка боялась поворачиваться к нему спиной, когда оказывалась рядом.
Старуха Багата не одобряла поведение племянника, но помалкивала. По паспорту она была Агафьей,