можно все это видеть и терпеть. И вот хотя бы фашизм сейчас — он как это терпит?
Не надо бы ей при Гришке, подумал Шелестов, ведь в школе разнесет — и пойдут разговоры: поповщина… Он мог, по обыкновению, отмолчаться, но чувствовал, что для Муразовой все это не пустой разговор, что сама она стоит перед трудным решением, о котором он ничего знать не может; и вечная осторожность изменила ему.
— Был у меня разговор с одним попом, — сказал Шелестов медленно, словно продолжая отмерять — насколько можно проговориться. — С нашим попом, да, то есть фактически обновленцем. Помните, были? И вот я тоже ему говорю: ну хорошо, а как он терпит-то? И поп этот мне сказал: ведь он не терпит. На себя-то посмотри. Тебе ведь все дадено, так что же ты спрашиваешь. Себя спрашивай, а не его.
— Но это чистый гностицизм, — сказала Муразова разочарованно, словно ей подсунули давнее и обманувшее снадобье. — Если он не всемогущ, если зло сотворено отдельно и до него…
— Это не совсем, не совсем, — мучительно морщась, словно припоминая старательно забытое, заговорил Шелестов. — Зачем вот вы… — Он хотел сказать «при ребенке», но не в ребенке было дело. — Зачем вот вы так говорите, когда… Ну пусть нет, но какая сама мысль эта интересная! Что он не один, а что, скажем, два! Ведь в этом есть какое-то… я в детстве тоже вот много думал. Смотрите. Мы знаем, конечно, мы это чувствуем, потому что есть же почерк… что не могла одна рука вот эти облака, — он заговорил в рифму и сам на себя обозлился, но остановиться уже не мог и не хотел, — вот эти облака и, скажем, ребенка. Это разные совершенно вещи. И я не думаю, что с Бога, если бы был… вы понимаете, что я это все в порядке сюжета… что с него нельзя спрашивать за грозу, наводнение, что бацилла всякая… Это, коротко говоря, другое дело. Но совесть, человек там, понятия добра и зла… Какое у степи и даже у птицы может быть понятие добра? Но в человеке есть, и с него уже мы можем спрашивать. И тогда уже появляется огромная эта мысль, что нет одного, есть двое. Условно пусть отец и сын, хотя где-то, наверное, муж и жена… Но согласитесь, что если человек до этого додумался, то он уже не так глуп, человек-то? Уже когда древним пришло это в голову, то они ведь поняли главное — что этой степи… и, скажем, мне… нам по- разному дано и разное можно! Я не думайте, я не это! Я просто думаю, как красиво — что эту степь пишет одна рука, а вот нас с вами — совершенно другая, и все, от чего мы мучаемся… все, от чего человек вообще сходит с ума, и любит там, и пишет… все вот от этого зазора! Что мы смотрим на степь и понимаем — она будет без нас. А смотрим на детей или на какую-нибудь рукопись, которая ведь иным и дороже детей, — и ясно, что они без нас не будут! И поэтому, когда смотришь на курган, скажем, на Дон тот же — ты видишь это раздвоение, оно-то в тебе больше всего и болит. Что есть прекрасное, а есть, скажем, грязный ребенок. Я не скажу, что грязный ребенок — плохо, но просто он другое прекрасное. Или вот с любовью, — он понимал, что нужно уже остановиться, но ведь так редко говорил с людьми, так много уходило в книгу — и так никто вокруг ничего не понимал! — Ведь я почему так с этим Панкратом, с дураком… мучаюсь так и его мучаю. Он не Анфису любит! Но Анфиса — в ней то же есть, что в степи этой, не знаю, в птице, в кусте… В ней та есть красота, которую поймать невозможно, и когда он с ней, то он в этой красоте. Хотя она, может быть, и дура. Вот Борисов пишет, что она такая и сякая. Я, думаете вы, не понимаю, какая она? Я и про степь знаю, я вырос в ней, я понимаю отчетливо, что в ней сплошь жесткая трава и все друг друга едят. Но это вместе дает ту ужасную красоту, которую чувствуют люди простые, и чем он проще, чем меньше мешает ему голова, тем, может быть, он больше чувствует. И он хочет ее, хотя умом прекрасно понимает. — Тут он потерял мысль, потер шрам и тряхнул головой. — Да, но я не про то.
— Почему же, — тихо сказала Муразова. — Я знаю.
— Нет, не про то! — Вечно ей, редактору, казалось, что она лучше понимает, чего он хотел. — Я про то, что сама эта догадка — двое вместо одного… она очень, очень хорошо про человечество говорит! Все вообще, что написано, — оно от этого зазора, от щели этой. И все это ожидание — что придет, может быть, третий завет, я читал же, не совсем мы люди темные… оно от того, что все ждут какого-то нового автора, вот он придет и сведет воедино. Сведет, что мне голодно и холодно, что я заброшен, может быть, в снегу, в этой степи, как в седьмой части Панкрат мой… и что в это время — прекрасно! Что степь сверкает, что лед горит, что небо над всем этим как наилучший хрусталь. Придет и сведет, потому что иначе эти двое… два автора, если так уж назвать… они никак не помирятся, и действительно никак невозможно примирить…
Муразова молчала, сын, кажется, испугался. Шелестов понял, что надо выходить из разговора, сводить его на шутку.
— И это, может, будет редактор, — сказал он с неловким смешком. — Вроде вот вас.
Он не решался взглянуть на Муразову прямо. А любопытная мысль, про третьего редактора. Ветхий — писал, новый — переписывал, придет третий и будет вычеркивать, вычеркивать… Да уже, кажется, и пришел.
— Хорошо, — сказала она после долгого молчания, когда они втроем почти дошли до станицы. — Вы, значит, допускаете, что человек все же сотворен?
Ну вот, понял Шелестов. Идеализм. Осторожно надо с ними, с комиссаршами, расчувствовался, теленок.
— Не сотворен, — сказал он досадливо. — Может, сам взялся. Но у меня чувство, понимаете, что ему дали мир, в нем горы, реки, звери. И он переписывает так, чтобы этому дать смысл. Которого на самом деле нет. Я разболтался чего-то. Мы чаю сейчас попьем. Я вас хоть напою с чабрецом. После обеда с мятой пили, а сейчас с чабрецом.
Ночью он спал плохо, болела голова и мучила неловкость. Гришке он настрого запретил спрашивать о серьезном при чужих и вообще думать о чем попало. Уроки вон учи, почерк как след галочий.
«За семью запорами да еще за одним держит свою душу этот человек», — записала Муразова; от девичьей привычки вести дневник она не избавилась никогда. Но разговор ей чем-то не понравился — может, тем, что увидела она ненадолго не совсем того Шелестова, какого воображала. А это никакой женщине не понравится, будь она хоть декадентка, хоть комиссарша.
19 октября 1937, Кисловодск
Путевку в Кисловодск Шелестов взял единственно потому, что на четвертом томе застрял, казалось, безвылазно. Панкрат, надоевший ему до смерти, не шел в колхоз ни под каким видом. В тридцать третьем Шелестов поездил по колхозам, навидался. Это было хуже Гражданской — и той, какую он бегло видел, и той, какую написал. В Гражданскую все они были люди, продавали жизнь дорого. Теперь с ними делали что угодно, и ни одного очага сопротивления было не видать — Шелестов недоумевал почему, но потом понял. После Гражданской все уже воспринималось как расплата. И только Панкрат, все это отлично понимавший, не хотел идти в колхоз — может, потому, что еще не остыла в нем Гражданская и цепко держала Анфиса.
Относительно своей ленинградской Анфисы Шелестов догадок не имел и вспоминал ее часто, то с бессильным бешенством, то с благодарностью. В Кисловодск он приехал с Манюней, удивительно похорошевшей после тридцати. Она немножко раздалась, конечно, однако это ее не портило: сколько ж можно бегать безгрудой девочкой, поди-подай. Кошачья хищноватая грация проявилась в ней. Она теперь уж не смотрела ему в рот, позволяла себе и подсмеиваться — эх, писатель, в четыре года сто страниц не можешь написать. Но Шелестов и не торопился. Шелестову нравилось быть писателем, от которого ждут. Это сейчас лучше, чем говорить вслух. Вслух можно сказать не то, а что «то» — они сами еще не решили. А когда от писателя ждут — это значит, он пишет медленно, несуетно, неторопко. Теперь очень вообще поощрялась медленность. А уж как получил по шапке Демьян со своими «Богатырями» — так и стало понятно, что чем русей, тем лучше, а русей значит хуже. Когда-то борьбу за право быть хуже вел РАПП, но оказалось, что надо хуже РАППА, т. е. то же самое, но эпически. Шелестов-то понимал, что это все игры для дураков, лезущих в писатели, а настоящим писателям можно все, как ему, — но с другой стороны, каким-то тайным пожеланиям надо было соответствовать, просто он этих тайных желаний пока не почувствовал. Приведет он своего Панкрата в колхоз, а завтра окажется, что колхозов было не надо, и прощай роман.
В Кисловодске публика подобралась интересная, и санаторий был непростой — имени Куйбышева. Пролетариат сюда не допускался, он нехотя лечился в заведениях рангом пониже, имени, скажем,