песке, как выбросившаяся на берег громадная черная туша. Я читал старые журналы и иногда уходил в лес. Там было сыро, в черных каналах и маленьких озерцах, разбухая и темнея, лежали листья. Грибов почти не осталось, и за полдня мне удавалось набрать два десятка размякших чернушек. Их приходилось подолгу отмачивать в соленой воде, но все равно они сильно горчили. И мне уже было не по себе от одиночества, гудения ветра в тростнике и пустынной, зыбкой воды, перемешанной с торфом.
Однажды в сумерках ко мне пришла Лариса.
— Что ж ты раньше не приходила? Я скоро уезжаю.
— Я попрощаться пришла.
— Тебе надо уехать отсюда, Лариса.
Она молчала и как будто не слушала меня.
— Тебя не пустит отец? Хочешь, я поговорю с ним?
— О чем?
— Ведь не враг же он тебе.
— Он не будет никого слушать.
Она встала и пошла к двери.
— Я провожу тебя.
— Не надо. Заблудитесь где-нибудь опять.
С утра по озеру гуляла с пенистыми барашками взбаламученная волна, и мне пришлось идти вдоль тростны, то и дело вычерпывая воду. Около деревни я вымыл лодку, затащил ее на берег и пошел к Першихе отдать ключи.
— Ты вот што, мил человек, — сказала старуха смущенно, — ты не слухай, шо я тебе об Феде наговорила. Он мужик, ниче, хороший. Работа ево така, а не то заместо ево пришлют чужова, тада беда. А Федя, он нашенский.
С того сентября прошло несколько лет, и как-то мне случилось поехать в Касимов. По дороге я сделал небольшой крюк и навестил знакомые места. Был конец ноября, в деревне на Иван-озере все лодки были вытащены на берег. Я пошел к Першихе, но ее дом был заколочен.
— Ты кого ищешь, парень? — окликнул меня мужик из соседнего дома. — Померла старуха. Года два как померла.
— А егерь, Федор?
— Уехали они.
— Куда?
— Кто ж его знает? — ухмыльнулся он. — Мужичкам он поперек горла встал, вот его и пощупали. А может, тебе новый егерь нужен?
Я долго шел в обход озера по подмороженным мшарам и только под вечер дошел до кордона. Дом был разорен. На полу валялись осколки стекол, тряпье, разбитая керосиновая лампа и несколько кирпичей. Я бродил по разгромленному дому, скоро стемнело, я сел у печки, развел огонь и стал греть окоченевшие руки. Ветер выдувал тепло из дома и хлестал ветками стены и крышу. Под утро выпал снег, и земля затихла.
Дом в Остожье
Еще в юности я полюбила гулять по Москве. Часами я бродила по неровным московским улочкам, кружила переулками от Обыденки до Патриарших прудов и от Сретенки до Таганки, избегая шумных проспектов и людных площадей. Я заходила в тесные дворики и высокие подъезды, поднималась по стертым лестницам на верхние этажи и смотрела, как качаются редкие деревья и недвижимо и покойно уходят в небо золотые кресты. Город приближал меня к себе, но странное дело, мне казалось, что я не познаю, а вспоминаю его. Я ходила по московским улицам, как ходила за век до меня моя незнакомая сестра, узнавала окна и вспоминала адреса за гулкими арками и чистыми дворами, и в этих адресах я многих недосчитывалась. Была ли это сила воображения или голос памяти, я не знаю, но откуда была во мне уверенность, что все это уже когда-то случалось, что я здесь когда-то жила и была счастлива. Со временем любимые московские районы стали связываться в моем сознании с временами года. Первый снег на листьях — Замоскворечье, ранняя весна с горьким текучим воздухом — Арбат, поздняя осень — Каретные ряды, лето — Ивановская горка и Таганка. Сколько километров и дней я исходила по несчитанным верстам улиц, по листьям, лужам, снегу осмысленно и бесцельно, по святой Москве, где так много было порушено, что радость ее перебивалась болью.
Так прошло несколько лет, и мне становилось все горше и труднее. Возвращение в мир обыденной жизни казалось мне несправедливым и было болезненным, как прикосновение грубой одежды к раненому месту. Я не любила ничего из этой жизни и чувствовала себя отлученной от самой себя. Мне было под тридцать, я была замужем, работала переводчицей в технической редакции и маялась. Мой муж, весьма честолюбивый и тем обаятельный лет семь тому назад, уже который год сидел на третьестепенной должности и все ждал повышения, полагавшегося ему по возрасту и стажу, но повышения не слали, он ссылался на какие-то интриги и злился. Со мной он бывал раздражителен и груб, вероятно считая, что его неуспехи на работе должны стать моей кровной обидой, и виня меня в том, что я ему не помогаю. Но общество его сослуживцев и их жен, пикники, где они со знанием дела жарили шашлыки, пили коньяк и рассказывали сомнительные анекдоты, представлялось мне настолько ужасным, что больше часа я там не выдерживала. Они были завистливы и лицемерны, и после того как однажды я прямо сказала в разгар веселья, что нельзя говорить там одно, а здесь другое, меня объявили персоной нон грата, и больше я в этом обществе не появлялась. Муж тяжело переживал этот конфликт, требовал от меня извинения, и одно время наши отношения ухудшились настолько, что мне казалось, скоро мы разведемся. Однако я на разводе не настаивала, а ему развод был не с руки из анкетных соображений. Так мы и остались жить вместе, хотя давно перестали быть мужем и женой. У меня была своя комната, куда ему не было входа, и этого мне вполне хватало.
Я жила тем, что бродила по Москве и по крупицам собирала мою засыпанную десятилетиями жизнь, ее драгоценные обломки, я прятала и растила ее в себе. Я сильно тосковала, порой мне казалось, что мое неумение или нежелание жить как все идет мне во зло, во мне было что-то лишнее, отошедшее, что заставляло меня метаться и не находить места среди людей и их забот. Лишь ненадолго мне удавалось забыться во время моих блужданий где-нибудь на уютной улочке или в пустынном дворе, но стоило мне очнуться, как некуда было себя деть и некому объяснить. Кто мог разделить мой голод, мою тоску? Кто, кроме старых домов, которые не сегодня завтра снесут, задушенных деревьев и дряхлых старушек? Я бродила по Москве как последняя нищенка, я чего-то искала, ждала милостыни незнамо от кого, я заглядывала в чужие окна, мне все казалось, что в этом городе меня узнают, приютят, но люди эти то ли умерли, то ли хоронились по домам — город был пуст, и я была последним его жителем. Я не знаю, кем он мне был, этот город, ангелом-хранителем или демоном-искусителем, зачем он был мне дан и открыт и что бы было со мной, родись я и проживи в другом месте, но, верно, было это все не случайно, и одним им я жила и ничего прочего для себя не искала.
Больше всего в старой Москве я любила Остожье, где не было желтых кирпичных домов с швейцарами, породистых дам с заносчивыми псами, ресторанов, иностранных машин и всей прочей ереси, которой заполонили центр города, точно сговорившись вытеснить и опошлить то, что когда-то не было взорвано. Остожье походило на запущенный сад, темный и дикий, но в его глухих проходных дворах, на покатых улочках у монастыря мне всего лучше забывалось и вспоминалось.
Был в Остожье один особнячок, около которого я часто сидела на скамейке и, глядя на освещенные окна, думала о том, что некогда здесь жила московская интеллигентная семья какого-нибудь врача, профессора, адвоката или литератора среднего достатка, по вечерам семейство собиралось пить чай, читали вслух «Русскую мысль», романы, беседовали, музицировали, принимали гостей, и было это настолько по-чеховски, так сдержанно и тепло, как только у нас в России и бывает. Так я сидела и