Саму Мусю почему-то не тронули, но она об этом не задумывалась. Горе ее было так ужасно, что она даже не пыталась понять, справедливо или несправедливо поступили с ее мужем. Вопрос этот был столь же нелепым, как если бы он попал под поезд или умер от внезапной болезни. Но ни зла, ни обиды в Мусином сердце не появилось.
Внешне ее жизнь изменилась мало. Она по-прежнему ходила на службу, отдавала, как и все трудящиеся, треть зарплаты на заем, но единственное утешение находила теперь в цветах, заменивших ей все прежние радости и живо напоминавших о счастливых днях, проведенных с Сергеем Александровичем.
Одному Богу известно, какие секреты знала несчастная женщина, но таких удивительных фиалок, анютиных глазок, пионов и георгинов ни у кого в Кашине не было. Каждое утро, просыпаясь, Муся первым делом шла в сад разговаривать с цветами. Она рассказывала им обо всех мелочах, жаловалась и просила совета, и постепенно боль в ее сердце стала утихать.
Не могла она смириться только с тем, что лишена возможности навестить могилу мужа, точно так же как по-прежнему лишена права голоса, и два этих лишения странным образом слились в ее сознании в одно. Однако настаивать на их отмене Муся не смела: покойный муж своим ужасным деянием стоял между нею и всем миром, и Муся со смирением несла свой крест, надеясь на лучшую участь.
И наступил год, когда великодушная власть простила и признала всех своих подданных, независимо от того, кем были они или их родственники в прежней жизни, и дала каждому священное право голоса. Узнав об этом, Муся заплакала. В ее застывшей душе шевельнулось чувство, похожее на то, что она испытывала к отцу в те редкие минуты, когда он ее ласкал. Повинуясь этому безотчетному порыву, забыв о совете мудрого, хоть и тоже не уберегшегося Давида Марковича не тревожить собою занятых людей, Муся написала в Москву письмо, умоляя сказать ей, где похоронен ее несчастный, заблуждавшийся муж.
Две недели спустя воронок с зарешеченными окнами, каждый день объезжавший безмолвный город, остановился возле цветущего сада на окраине. И Мусю увезли мимо поникших от утренников георгинов, так и не дав ей проголосовать.
Цветы в саду первые годы еще цвели, но постепенно заросли бурьяном, потом началась война, дом обветшал, и покупателя на него не нашлось. Лишь много лет спустя в нем поселилась какая-то старуха. Грубыми, несгибающимися пальцами она вырвала все сорняки, засадила участок картошкой, кое-как залатала крышу и зажила обыкновенной жизнью одинокого, никому не нужного человека.
Но открылось вдруг одно странное обстоятельство, понять которое никто не мог. В дни выборов, когда кашинцы отправлялись голосовать, а заодно купить по случаю пряников или конфет, на старуху нападала тоска. Она забивалась в темную комнату, весь день никуда не выходила и голосовать категорически отказывалась. Одно время ей приносили урну на дом, просили опустить бюллетень, убеждали и даже пытались пригрозить, что лишат пенсии и отнимут дом. Старуха бледнела, сжималась в комок, но не то с печалью, не то с затаенной гордостью говорила, что она лишенка, и ее оставили в покое.
Старое
Так называлась деревня, где они жили. Была она когда-то большой и, как говорили, самой древней в здешней округе, но теперь осталось в ней семь старух и дед Лафтя. Остальные померли или уехали к детям, а этим ехать было некуда, и смерть их не брала. Раз в месяц старухам привозили муку, соль, сахар, чай да спички, иногда конфет или крупы, еще привозили в день выборов урну для голосования, а больше про них не вспоминали. Старухи никого не тревожили, и им никто не мешал.
Какая крепче была, скотину держала, летом, когда воздух дрожал от слепней и оводов, забыв о болях в пояснице, старухи косили сено, по грибы и по ягоды ходили, а в глухую пору собирались у самой молодой из них, Зины Мазалевой. Весьма гордившаяся тем, что именно ее изба стала местом для вечерних посиделок, Зина заваривала свежего турецкого чаю и ставила на стол сухари и конфеты. Старухи к угощению не притрагивались. Пили только чай из блюдечек, и прижимистая Зина уносила тарелку обратно, чтобы снова выставить ее назавтра.
Говорили старухи о пенсиях и лекарствах, вспоминали былую жизнь, иногда слушали по радио концерт по заявкам или играли в карты, держась друг за дружку. К старости все они стали пугливыми, и если в деревню забредал незнакомый человек — какой-нибудь охотник или грибник, то напрасно он стучал в окна: напуганные бабки никому не открывали. Они давно продали все иконы и старые книги вежливым, улыбчивым людям, ходившим по деревням и дававшим за этот товар большие деньги.
Но теперь чужие наведывались в Старое редко. Наверное, мало кто помнил, что деревня такая есть. Даже скупавшие дома горожане досюда не добрались — слишком далеко и надежно было упрятано Старое.
Старухи жили сами по себе, и отношения между ними были причудливыми и странными. Они часто ссорились по пустякам, сплетничали, жаловались друг на друга, вспоминали старые обиды, говорили за глаза дурное, но деваться им было некуда, и вечерами они опять собирались вместе, как сбиваются в кучку испуганные птенцы.
Единственной, кто не принимал участия в этих посиделках, была Зинина соседка — Руфина. Она рано тушила свет, но Зина давно заприметила, что спать Руфина не ложится, а сидит и смотрит на освещенные окна, отодвинув занавеску.
— И че нейдет, че себе воображает? — говорила Зина. — Могла бы уж спесь-то свою одолеть. Что я ей худое сделала? Вот люди-то какие бывают злопамятные. Сколько лет прошло, а она все помнит. Ой, дедушко, шел бы курить на коридор, — поворачивалась она к Лафте, но тот ее не слушал, отрешенно курил самокрутку, а его потухшие глаза смотрели в никуда.
— Плохой стал дедушка совсем. Ничуть мне не помогает по хозяйству. Все одна делаю, все, — жаловалась Зина и загадочно прибавляла: — А к Руфине-то ходит.
Бабы охали, кивали головами, а назавтра кто-нибудь рассказывал Руфине, что Зинка опять ее вспоминала.
Яблоком раздора между Зиной и Руфиной был дед Лафтя. История эта, о которой так любили посудачить старские женщины, уходила в те далекие времена, когда только кончилась война и никакой Зины в Старом в помине не было. Руфину с двумя детьми бросил муж. Он пришел с войны, немного пожил и, быстро поняв, что, кроме пустых трудодней, в разоренной деревне ждать нечего, подался в теплые края, где жизнь, сказывали, сытнее. Хоть и грех было так думать, но чувство у Руфины тогда было такое, что лучше б его убили и жила она до конца дней как честная вдова. Скорее от обиды на свою долю, чем по любви, сошлась Руфина с Лафтей.
Жили они открыто, никого не таились — так тошно ей было, что плевать она хотела, что там еще люди скажут. Именно это бесстыдство и оскорбило больше всего деревню. Руфину не столько осуждали, сколько не понимали: ну как так можно?
Не она первая, не она последняя грешит, однако стыд-то надо иметь и разницу между законным мужем и полюбовником блюсти.
— Не вашего ума дело! — завелась Руфина. — Нечего в мою жизнь лезть!
Ну нечего так нечего, а только пожалеешь ты потом, девка, да поздно будет.
Прожили они вместе недолго. Осенью Лафтя подался на заработки в соседний район, Руфина собирала его в дорогу и виду не подавала, что это ее как-то трогает. На глазах у всех проводила, хоть и чувствовала женским чутьем: навсегда мужик уходит.
В самом деле, полгода спустя Лафтя вернулся с молодой женой. Та ходила по деревне, воротя от Руфины нос, в глаза и за глаза звала ее блядью, и говорила, что под один куст с ней не сядет. Руфина бы со всем смирилась, она ведь Лафте только добра желала, что молодая пришла засранка, смеет над ней насмехаться в ее же собственной деревне, — это было выше даже Руфининой кротости.
И ладно б одна Зинка. Та, положим, ревновала просто, боялась, как бы Лафтя опять не стал к полюбовнице бегать, — худо было бы то, что и бабы старские ее сторону взяли. Отлилось Руфине неуважение к общественному мнению. Зинка же не унималась, говорила, что Руфина порченая, оттого ее мужики и бросают, и Руфина, когда на улицу выходила, чувствовала себя словно раздетой под