прозрачные и тезкинские в горошек трусы, но дальше совместного проживания белья дело так и не пошло. Вернулись объевшиеся манной кашей родители, и Тезкину вместе с трусами пришлось отбыть в Тюфилеву рощу, а его подружка три месяца спустя вышла замуж и очень мило ему улыбалась, когда они сталкивались на аккуратных университетских аллейках. Герою моему ничего не оставалось, как в очередной раз уезжать в Егорьевск, Зарайск или Малоярославец и зализывать новую сердечную рану.
Катерина его утешала, давала советы, которым он, впрочем, никогда не следовал, и если Тезкину поначалу было довольно неловко обсуждать с ней свою личную жизнь, то постепенно он к этому привык. Однако странная штука! – ничего он так и не узнал про нее, она упорно избегала каких бы то ни было разговоров о себе, не рассказывала о своем муже, про то, как они живут, счастлива она или нет, и даже хваленая тезкинская интуиция не давала никакого ответа.
Козетта держала себя на той же дружеской, участливой ноте, которую они взяли в первое неожиданное свидание в Коломне, никогда не вспоминала их предыдущих встреч и пресекала все попытки изменить характер их нынешних взаимоотношений. Тезкину пришлось принять этот негласный уговор, быть предупредительным и сдержанным, хоть и было это нелегко, природа его восставала против подобной нелепицы, но ни изменить что-либо, ни отказаться от этих встреч-прогулок он был не в состоянии.
Она без усилий взяла над ним власть, быть может, еще большую, чем прежде, и под ее влиянием Тезкин немного поостыл к своим амурным затеям и матримониальным замыслам. Главное место в его жизни занял тесный дружеский круг факультетских умников, людей, о ком было сказано: много званых, но мало избранных.
Это была компания молодых людей, которая только в университете и могла возникнуть. Главными понятиями в этом кругу были личная порядочность и честь. В своей горячности эти люди могли извинить любой проступок, кроме малодушия и трусости, грезили выдающимися открытиями и бескорыстным поиском истины.
Молодое честолюбие в них не преступало черту карьеризма, они презирали компромиссы, вели порою весьма опасные разговоры, но не из духа противоречия, как на гуманитарных факультетах, а единственно из потребности установить истину, чего более всего не любила тогдашняя власть (как, впрочем, не любит и нынешняя и всякая другая), и в любом ином месте не сносить бы им было головы. Но в университете в ту пору на подобное вольнодумство смотрели сквозь пальцы, и их проказы оставались без последствий. Напротив, начальство, как могло, заступалось за своих воспитанников, чего те, увы, часто не понимали.
Однако такова молодость – она наивна и слепа, и, верно, по той же причине Тезкину казалось, что круг их никогда не распадется. Хотя он понимал, что по сравнению с этими людьми он ничто, сама мысль об их союзе грела его душу, а той симпатии, которую они к нему бог весть за что испытывали, ему вполне хватало. Он уже понял тогда, что ни ученого, ни преподавателя, ни даже мэнээса из него не получится, но был безумно благодарен судьбе за то, что она свела его с этими людьми, и они в первую очередь, а не лекции и экзамены были его университетом.
С Левой же Тезкин разошелся к той поре окончательно. Они перестали друг другу звонить, совсем не виделись и столкнулись однажды на Тверской возле кафе «Лира». Это произошло в памятный всем год, когда взошла неверная звезда Михаила Меченого и в Москве проходил фестиваль молодежи и студентов, на котором тезкинский названый брат работал переводчиком. Чистенький, аккуратно одетый в выглаженные брюки и светлую рубашку с короткими рукавами и узким галстуком, Лева был холоден чрезвычайно, разговаривал сквозь зубы, а Тезкин, возвращавшийся с очередной посиделки из общаги, напротив, не в меру обрадовался и на вопрос «как жизнь?» завел длинную восторженную речь о вольном духе университетского братства.
– Понятно, – перебил его Голдовский, – стало быть, ты остался таким же идиотом.
– Да, идиотом, – ответил Тезкин с вызовом, – если понимать под этим личную порядочность и честь.
– Я так и думал, – сказал Лева удовлетворенно, – что ты будешь нести подобную околесицу до седых волос. Но имей в виду, мой милый, что твои дружки тебя однажды сильно разочаруют. Знаю я этих чистых провинциальных мальчиков – без мыла в одно место залезут.
– Не мерь всех по себе!
– Я не мерю, а вот ты еще мои слова вспомнишь.
На них с любопытством глядели несколько смуглых людей с живыми и юркими глазами, звонко переговаривающиеся на похожем на автоматную очередь языке. Они о чем-то спрашивали Голдовского, показывая на Тезкина, и тот нехотя отвечал.
– Скажи им, – воскликнул юный физик запальчиво, – что все, что им здесь показывают, – это ложь. Что настоящая молодежь – это не те стукачи и прилизанные лизоблюды, которых вы им подсовываете.
– Ну конечно, – усмехнулся Лева, – настоящая молодежь – это ты. Герой нашего времени.
– А ты, я гляжу, хорошо устроился, – сказал Тезкин презрительно, – в партию, наверное, вступил, да? Карьеру делаешь?
– А это не твоего ума дело! О себе позаботься.
И неизвестно, до чего бы договорились друзья детства, когда бы Лева вдруг не заметил невысокого загорелого человека с белесыми глазами, скоро приближавшегося к ним. На груди у него, как и у Левы, висела аккредитационная карточка, только на Левиной было написано «Отель Измайлово», а у мужчины лаконичное «всюду».
– Уходи немедленно, – сказал Голдовский, не разжимая губ.
– Эх, Левка, – пробормотал Тезкин, – до чего ж ты докатился! Ну черт с тобой, пойду.
Он перешел на ту сторону, прошел вдоль фонтанов и дальше, беспечно насвистывая «Калифорнию», побрел по бульварам, где гуляли они когда-то с Козеттой, – по Страстному, Петровскому, Рождественскому. Дошел до Меншиковой башни, и вдруг сделалось ему нехорошо, как бывает порою в солнечный и жаркий летний день, когда вдруг все вокруг меркнет и в голову лезут дурные мысли. Ему стало стыдно, что он наговорил кучу пустых и звонких слов Голдовскому. Тезкин присел на лавочке напротив телешевского дома, возле которого ходили смурные бородатые люди и толковали о восстановлении памятников старины и враждебных происках против русской культуры, закурил сигарету, и все поплыло у него перед глазами, так что он едва не потерял сознание. Это было одно только мгновение, а потом все опять вернулось, но что-то оказалось в этом мире нарушенным, и тезкинское сердце снова сжалось от неопределенной, но мучительной тревоги и предчувствия надвигавшейся беды.
9
К середине третьего курса Саня вдруг стал с удивлением замечать, что друзья его гораздо меньше толкуют о бескорыстии науки, уходят в серьезные и взрослые дела, говорят о прозаических материях, а он никак не мог уразуметь, почему так необходимо выбрать перспективную кафедру, завязать хорошие отношения с научным руководителем, бояться получить тройку по какому-нибудь истмату или же, например, посвящать досуг общественной работе и самое главное: почему звезды – это невыгодно? Он по-прежнему любил смотреть, как рассеивается туман над Бисеровым озером, философствовать за кружкой пива в «Тайване», он не желал менять штормовку и брезентовые брюки на костюм-тройку – в его глазах это было бы изменой далеким идеалам, о чем, быть может, говорили они когда-то с Голдовским. Но, хоть столько воды утекло с тех пор, Тезкин чувствовал, что остался все тем же – маленький и храбрый идеалист, он хотел жить наперекор всему так, чтобы доказать граду и миру – продаваться не требуется, жить можно и должно свободно и легко. Но кто бы стал его слушать?
Саня снова топал к Козетте, единственному не меняющемуся в мире существу, и жаловался ей на своих друзей.
– Они все не москвичи, – говорил он, – и это не случайно. Москва, по моему убеждению, город конченый. В конце концов, я, мои братья, Левка – не лучшее ли тому доказательство? Ничего хорошего ни родить, ни дать миру она не может. И все- таки они приехали сюда, и это верно. Они нужны Москве точно так же, как она нужна им. Она стала местом, где они встретились, где есть библиотеки, театры, музеи, где есть, наконец, университет. Но скажи мне, почему, попав сюда, они берут у этого города не лучшее, а худшее, что в нем есть? Самые умные и честные из них спиваются, прочие продают себя с потрохами, не понимая, а часто, что еще хуже, понимая, какую цену они за это платят. Я им не судья, но, видит Бог, в моей несчастной Машине куда больше искренности, чем в них.
Катя на сей раз возражать ничего не стала. Она выслушала Тезкина с удивившей его серьезностью и проговорила:
– Ты мужик, тебе легче.
– Почему? – удивился он.
– Потому что ты можешь взять и послать все к черту.
– А ты?
– А я не могу, – заключила она с грустью и хотела что-то еще добавить, но промолчала.
«Она несчастна, – подумал Тезкин, – она точно несчастна, хотя никогда в этом не признается». И он не мог понять, радует его это или нет. Скорее должно было бы радовать. Но по неведомым ему законам именно ее несчастность стала последней каплей, переполнившей чашу тезкинского смирения. Как алкоголик, некоторое время строго воздерживающийся от спиртного и ведущий размеренную жизнь, вдруг срывается и уходит в запой, так и Тезкин, прошагавший свой отрезок пути, слетел со всех катушек, и им овладели его вечная безалаберность и хроническая непригодность к серьезному труду.
В ту весну он снова ощутил приближение тоски – верной спутницы и предвестницы всех своих перемен. Все, точно в одночасье, ему обрыдло, включая университет, снова в который раз захотелось куда-нибудь уехать, не стало сил ходить на занятия и думать о сессии, вопросы метафизики окончательно взяли верх над физикой, и он понял, что до конца университета не