сына, недоумевали, отчего только он получился таким беспутным и где они его проглядели. Теперь они даже раскаивались, что когда-то воспрепятствовали его женитьбе: может быть, хоть это как-то оберегло бы его от лиха, – но что было нынче говорить? Тезкин сидел на диване, как царевна-несмеяна, и на лице у него было красноречиво написано: что воля, что неволя… И стыдно было людям в глаза глядеть, но еще больней было смотреть на него самого. Конечно, можно было утешить себя тем, что двое других сыновей прочно стоят на земле, работают в почтенных учреждениях и всеми уважаемы. Но не Христос ли в своей притче привел в назидательный пример историю о девяноста девяти послушных и одной заблудшей овце, и у неверующих его родителей, как у добрых пастырей, болела за младшенького душа.
И однажды Анна Александровна, ни слова не говоря поседевшему от переживаний супругу, снова, как много лет назад, отправилась в церковь и поставила свечку, с вечной бабской жалобой обратившись к Богородице и прося Ее заступиться и спасти сыночка, вернуть его разум и душу из помутнения и дать исцеления телесного. Она просила об этом искренне и горячо, и кто бы сказал, глядя на эту плачущую перед иконой женщину, что работает она в коммунистическом издательстве, кто бы отличил ее от десятков других, так же молящих и сокрушающихся о своих бедах. Да и ей самой в какой-то момент почудилось, что просьба ее услышана и Пречистая поможет и ей, потому что там любимы не только те, кто благочестиво исполняет все обряды, но и те, кто опоминается на самом краю.
Стыдясь и радуясь одновременно, она повинилась и поведала о том мужу. Иван Сергеевич не стал ругать жену, а с печалью сказал, что это всего-навсего давно известный механизм самовнушения, на котором спекулирует церковь, а бежать к попам, когда тебя припекло, – значит не уважать ни себя, ни их. И действительно, никаких изменений к лучшему не произошло. Напротив, две недели спустя Тезкин неожиданно сказал родителям, что не желает быть никому обузой, а потому отправляется искать лучшей доли и когда вернется, да и вернется ли вообще, не знает сам. Его пробовали было отговорить, твердили, что в таком состоянии это просто самоубийственно, но все было напрасно – сын уехал.
– Благословите меня, – попросил он кротко перед самым отъездом, и что-то прежнее, давно забытое, промелькнуло в его лице.
Мать заплакала, а отец поглядел на сына так, словно теперь догадался о чем-то, и тоже хотел подойти к нему и поцеловать на дорогу, но, будучи человеком сдержанным, остался на месте и промолвил:
– Ты не бойся ничего, сынок.
И Тезкину вдруг сделалось нехорошо.
– Простите меня, – сказал он, опуская глаза.
2
Лева Голдовский узнал о том, что Санька ушел из дома, от среднего тезкинского брата Евгения, малахольного и добродушного малого, занимавшегося довольно химерической деятельностью – преподаванием русского языка иностранцам.
Женя был зол на балбеса изрядно, потому что как раз в эту пору оформлял документы в загранкомандировку, не знал, что писать в графе «место работы брата», и опасался, что по этой причине его могут тормознуть. Лева тупо выслушал его сетования и даже что-то сочувственно промямлил, но известие о тезкинском бегстве его потрясло. Голдовский ощутил тревогу. Он был отчасти задет тем, что Санька ему ничего не сказал, но в еще большей степени он почувствовал, что эта история непосредственно касается его самого. Тезкин не шел у него из головы несколько дней подряд, и Левушка решил во всем разобраться.
С этой целью он разыскал Козетту. Сделать это оказалось нелегко, но когда Голдовский наконец узнал ее новый телефон и игриво начал разговор с фразы «Что ж ты старых друзей забываешь?», она его тона не поддержала, а довольно сухо ответила, что встречаться с ним не намерена и что Тезкин ее больше не интересует.
– Жив, здоров – и слава Богу.
Однако не на того она напала. Если Леве что-нибудь в голову втемяшилось, то он от этого не отступал и однажды подкараулил экс-даму сердца возле ее дома в Олимпийской деревне.
– Привет, – сказал он холодно.
– Здравствуй, Лева, – кротко ответила она.
– Я должен с тобой переговорить, – произнес Голдовский с важностью.
– Говори.
Левушка открыл рот, чтобы начать обличительную речь, и запнулся. Перед ним стояла молодая, со вкусом одетая женщина в лучшей своей поре – гораздо красивее, чем когда он увидел ее первый раз в баре и когда пытался расстегнуть кофточку в кино. К такой блестящей даме он и не решился бы никогда подойти, и что был ей он, что был ей Тезкин? Он подумал, что она живет теперь в престижном районе, ее муж много зарабатывает, у них наверняка большая квартира, где много хороших книг, они могут поехать куда угодно, попасть на любой фильм, выставку или спектакль, где он среди десятка ему подобных синих юнцов жалобно просит лишний билетик, а мимо важно шествуют прекрасные мужчины и женщины, и она в их числе. И глупой показалась ему затея ее разыскивать, говорить какие-то слова, торчать возле подъезда – это был другой мир, куда им с Тезкиным не было входа.
– Ну что же ты? – сказала она, и Левушке вдруг почудилось в ее голосе и глазах такое страдание, что он невольно вздрогнул. Это страдание промелькнуло на ее лице всего на миг, и снова вернулась маска немного надменной, знающей себе цену женщины.
– Ты не грусти, Лева, у тебя все еще образуется. Не сразу, может быть, но образуется.
– Как у тебя? – Он попытался усмехнуться, но усмешка получилась жалкой.
– Как у меня, – улыбнулась она. – Ну мне пора. Пока. А Саше не говори, что меня видел.
Она махнула ему рукой и пошла к подъезду, а Левушке стало так нехорошо, как не было даже в тот вечер, когда он догадался, что его названый брат оказался счастливее в любовных делах, увел у него девушку, и бешеная ярость погнала Голдовского в Теплый Стан. Он довольно часто потом вспоминал эту ночь: как ехал через весь город, как метался возле метро, потому что долго не приходил автобус, – он вспоминал Тезкина, когда тот, растерянный, жалкий, вышел на лестничную клетку и они пошли через лес к кольцевой дороге. Этот весенний сырой и страшный лес ему часто снился в ту зиму, когда Саня был в армии, снилось, как они потеряли друг друга и не могут найти. А теперь оказалось, что эта светловолосая улыбчивая девушка не досталась ни тому, ни другому.
К подъезду подкатила машина, из нее вышел мужчина в добротном плаще, мельком поглядел на тощего, ободранного Леву в его спортивной шапочке с помпоном и толкнул стеклянную дверь. Может быть, это был Козеттин муж, может быть, нет, но под равнодушным, чуть-чуть брезгливым взглядом Лева почувствовал себя униженным.
Он вернулся в Кожухово, где гудела день и ночь под окнами окружная железная дорога, к фабричным трубам и гудкам ТЭЦ, к пьяницам, матюгам, дешевым шлюхам, и все показалось ему таким убогим, что скулы свело судорогой. В подъезде пахло помойкой, а в квартире на первом этаже, где они жили, – печальный и верный признак, что никогда им ни на что не поменяться и отсюда не уехать, – по стене полз таракан. И таракан этот Леву добил.
– Так жить нельзя, невыносимо, – пробормотал он.
На кухне тихо переругивались мать с отцом. Отец приходил обычно раз или два раза в месяц, приносил деньги, обедал и терпеливо сносил ворчание вечно недовольной и раздраженной матери.
– Полюбуйся, – сказала она нарочито громко, услышав, что Лева пришел, – сыночек твой меня с ума сводит. Все книги какие-то покупает, альбомы, такой же придурок растет.
– Такой же – это плохо, – сказал отец тихо, – дети должны быть умнее своих родителей.
– Этот будет, пожалуй что. Якшается со всякой швалью.
Таракан из коридора заполз в Левину комнату и стал медленно, ощупывая усиками перед собой, двигаться к кровати. Лева посмотрел на таракана с бессильной ненавистью, и ему захотелось выскочить на кухню и заорать на них обоих, чтобы они замолчали, что нечего тогда было его рожать, нечего было жениться, мучить себя и других, что нечего им вообще жить, если делать этого они не умеют и его не научили. Ни тот, ни другой – даром, что говорят, евреи хитрые. Где она, хитрость-то? В папашиной порядочности, когда на беременной дуре женился, а потом оставил ей квартиру и ушел в коммуналку?
«Но мне-то что делать?» Он вдруг почувствовал, что в нем что-то надломилось, и теперь вовсе не был похож на самоуверенного витийствующего юнца, рассуждающего о пороках и лжи окружающего мира. Что делать, плох мир или хорош, но его надо принимать таким, как он есть, или не замечать вовсе. Лева включил магнитофон, чтобы не слышать ничьих голосов, закрыл глаза и попытался от всего отрешиться, но медитации в этот раз не получилось.
Таракан дополз наконец до кровати и направился чуть выше, туда, где у Левы висела карта мира. Подобно тому, как Тезкин любил разглядывать звезды, Левушка частенько скользил глазами по названиям и очертаниям далеких стран, тропических островов, городов – он мечтал когда-то, что объездит их все, станет великим ученым, политиком, писателем, он не знал точно, кем именно, но что великим – в этом был убежден. А теперь вдруг с болью подумал, что ничего из него не получится, он пожизненно обречен на фабричную окраину, матерящихся работяг, хамство, грязь…
И от этого сделалось Левушке так жутко, как никогда прежде не было. Он поймал себя на мысли, что отдал бы все, чтобы вырваться из этого проклятого круга, из двора, где его били соседские ребята за то, что он учился в спецшколе, вырваться и никогда более этого не видеть. А потом снова вспомнил Козетту, но не сегодняшнюю в ее дорогом блестящем плаще, а Козетту в ее единственном выходном сером платье с янтарными бусами, вспомнил Тезкина, и ему захотелось, чтобы все повторилось – они опять были бы