В колыбели шевельнулся ребенок. Она встала и подошла к нему. Крохотное личико, освещенное луной, слегка морщилось. Анна отодвинула колыбель в тень. Неразрывной цепью, крепчайшими узами сковало ее это маленькое личико с избой Банихи, с повседневной жизнью, преграждало тропинку к реке. Придется метаться в заколдованном кругу, из него нельзя вырваться, его нельзя перешагнуть.

Теперь она уже каждую ночь будет прислушиваться к шагам, и ее страх вырастет, увеличится во сто крат, отравит каждую минуту и каждый миг. И все в конце концов все равно узнают, что были правы, глядя на нее с презрением, пожимая плечами, бросая мимоходом ядовитые слова. Все пропало. Раз навсегда. Узнает и он, учитель, и больше уж не скажет ей доброго слова. Было бы кому, в самом деле?

Все равно в конце концов придется собраться и уйти. Куда? Куда глаза глядят, по этим песчаным дорогам, по сосновым лесам, по этой благоухающей, цветущей, солнечной земле, где беленой цветет во рвах отрава, полынью разрастается по пригоркам горечь, чертополохом во льну плодится нищета, где из серебра и черни ночи, из шелеста осины в хрустальном воздухе надвигается на человека страшнейшее несчастье.

Лунный столб передвинулся, лунные чары погасли в избе. За окном ночь еще сияла, но в конурке стало вдруг темно. Тихо дышал ребенок, рожденный на дороге, завернутый в чужое тряпье, спящий в чужой колыбели. Зайдет месяц, и проснутся птицы, из предутренней тьмы встанет золотой и розовый рассвет, пробудится деревня, заскрипят журавли у колодцев, наступит день, как вчера, как обычно, как всегда. Но для нее это уже будет иной день, и с утра до вечера придется ходить, думая о том, что наступающая ночь это не отдых и сон, а ужасающий страх, неодолимый испуг, непрестанное прислушивание к шагам под окном, к шороху травы в саду — тяжкий, призрачный кошмар.

Ледяным стеклянным глазом смотрит окно в темную комнату. Сто изб в деревне, но лишь в одной она, Анна, дрожит от ужаса, лишь одна она видит разверзшуюся у ног черную пропасть. И вдруг в голове мелькает мысль: «А если кто-нибудь видел? Если в окно соседней избы смотрела Игначиха? Если кто- нибудь вышел по своей нужде — и увидел? Если тот сговорился с приятелями и они стерегли в саду, слышали, видели все?»

Холодная дрожь пробегает по спине. Как можно было так омерзительно поддаться страху, который подсказал худший из всех выходов! Как можно было…

Она еще раз сползла с постели. Подошла к окну. Да, если кто смотрел с дороги, то видел. Если кто смотрел от Игнахов, — тоже видел. Как тот стучал в окно, как она открывала, как без единого слова впустила сына вдовы из Ружанки, как он потом вышел…

Утром все уже будут знать. Разнесется быстрая молва, догадки станут уверенностью. На всю деревню раззвонят языки, что были правы, правы, правы!

Анна вернулась в постель. Зубы ее стучали. Из глаз струились слезы, сухие губы шептали беспомощные слова. Как давно все это было — дорога по лугам, по калиновой роще, и учитель, улыбающийся ей дружелюбной, доброй улыбкой. И откуда только взялось тогда то легкомысленное счастье в сердце, и радость, возникшая из грусти, и это желание запеть во весь голос, от всего сердца послать в белый свет песню, зазвенеть на всю калиновую чащу, на весь сосновый бор, как это было раньше, как когда-то, когда все еще было иначе.

Но теперь уже так не будет. Уже не вспыхнет внезапная радость под взглядом мужских глаз. Между тем днем и завтрашним утром высокой стеной встала серебристо-черная ночь и большой, плечистый, смердящий водкой сын вдовы из Ружанки.

Сквозь жиденькое, протершееся от стирки рядно искривленные пальцы Анны судорожно вцепились в шуршащую солому.

Почему? Почему? За что?

Ребенок заплакал во сне. Она вскочила и бросилась к колыбели. Поправила чужое тряпье, из жалости отданное ее ребенку. Качнула колыбель. Ребенок утих, но все еще сонно открывал глаза. Она присела рядом, на пол. Ее пронизывал холод, хотя ночь была теплая. Тихонько, чтобы не разбудить тех, по другую сторону сеней, она напевала своему дитяти, рожденному на дороге, лежащему в чужой колыбели, укрытому чужим тряпьем, — напевала ему песенку о калине:

Калина в роще к земле пригибается, А мое сердечко плачет, сжимается… От ясного солнышка в золоте все поле, Отчего ты, сердце, плачешь, — поневоле? Не мое сердце, не мое поле, Одно мое лишь: горе-недоля.

Так ее и сморил сон, с головой, склоненной на край колыбели. А сон был крепкий и дурной, хотя ничего страшного в нем и не происходило. Сон был полон страхов и ужасов, хотя они и не воплощались ни в какие образы.

Разбудило ее движение в сенях — это уже встала Баниха, хотя звезды едва еще начинали меркнуть в сером рассвете.

III

День и ночь работал лесопильный завод графа Остшеньского. Стремительно неслась пойманная в узкое русло вода, низвергалась на колесо, зеленым фартуком падала вниз. Грохотало колесо, звенели, вгрызаясь в дерево, пилы. Сыпались вниз мягкие, влажные опилки. Неведомо какой силой двигались сквозь ствол вертикальные, тонкие пилы, ощетинившиеся ровными зубьями. Ствол распадался на длинные ровные доски. Доски стаскивали вниз, а под пилы подъезжал новый ствол. День и ночь грохотала вода на колесе, день и ночь огромные стволы превращались в доски и опилки. Дико, пронзительно визжал лесопильный завод, когда точили притупившиеся зубья. Всю ночь горел свет. Скрежетали в лесах, в дремучих лесах графа Остшеньского пилы, стучали топоры, с треском валились деревья. А завод все пилил, пилил, пилил, вечно ненасытный, неутомимый, грохочущий, вечно живой.

В чаще лесов, в светлых сосновых просторах, в зелени дубрав, в сумерках ельника стали возникать бреши, поляны, площади, большие пустыри. Много, ох, много деревьев губил лесопильный завод! Целые поезда, громыхая, неслись в далекий мир. А бор все также шумел — плеши зарастали молодняком и становились незаметными. Обширны были леса графов Остшеньских — стройные сосны, коренастые дубы, трепещущие осины, белое кружево берез, гладкая листва и гладкая кора вязов.

И вдруг кончилось. Граф Остшеньский тщетно метался от ярости. Ему больше не разрешается рубить собственный лес, на собственной земле, для собственного лесопильного завода, ради собственного обогащения! Не разрешается — и все.

Приезжали господа, осматривали, соображали. Нашлась сила посильнее графа Остшеньского. Ничего он не добился.

Лесопилка притихла. По ночам в Калины уже не доносился пронзительный визг натачиваемых пил. Уже не сиял свет. Вода стекала стороной, низвергаясь пенящимся ручьем с высоты в омут. Отдыхало колесо. Не вырастала куча влажных опилок, в которых кувыркались дети мастера Германа.

Графу Остшеньскому противно было это молчание завода. Ему нужны были деньги. Он смотрел на лесопилку, вслушивался в ее молчание, как в приговор. Потому что нуждался в деньгах, — не на хлеб, не на одежду, как там, в Калинах, — на разведение черно-бурых лисиц нужны были деньги графу Остшеньскому.

Он поехал сам. Писал. Ходил. И, наконец, выходил.

Сквозь леса, сквозь мрак елей и розоватое сияние стройных пихт, сквозь зелень дубов и трепетное мерцание берез пролегала дорога. Песчаная, болотистая в низинах, ухабистая на пригорках лесная дорога. От Остшеня, сквозь дремучие леса — к Калинам и в сторону, к перевозу на Буге. Еще со времен дедов-

Вы читаете Земля в ярме
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату