трудом собранные деньги в здание, которое никогда не будет служить своим целям.
И все примирились с тем, что школа по-прежнему будет в избе у кузнеца, а учитель — на квартире у Роеков.
— Что ж, разве ему там плохо? Комната хорошая, два окна…
— И зимой тепло, а летом холодок, потому там тень у окон…
— Да и на людях веселей, а то там сидел бы один, как кабан в лесу.
— Скажете тоже! Двадцать шагов от деревни!
— Двадцать не двадцать, а все на отлете.
Иногда Винценту казалось, что в конце концов он и сам с этим примирился. Он ловил себя на том, что, сердясь на вечный шум, доносящийся из сеней и из-за стены, он в то же время как бы ожидает его. Эти неизменно и однообразно повторяющиеся звуки стали уже чем-то вроде жизненной потребности. Он не нуждался в часах, — по тому, что происходило за стеной, он мог отправляться в школу, садиться обедать, ложиться спать, и все это происходило пунктуально.
Он лежал, наблюдая в потемках тонкую полоску лунного света, медленно передвигающуюся по полу. За стеной мощно храпел Роек и тоненько посвистывала носом Ройчиха. На улице раздались чьи-то шаги — легкие, поспешные. Кому-то было куда торопиться, у кого-то были какие-то дела в этот поздний час. Послышались голоса, — может быть, это рыбаки шли к реке. Сперва это привлекало и Винцента: Буг в серебряном сиянии, завороженная ночью река. Легкий плеск рассекаемых веслом волн, собачий лай, несущийся в чистом воздухе из далеких прибрежных деревень, причудливое переплетение сетей и переметов, глубокие тени, таинственное бульканье воды, ночной мир — новый, иной, не похожий на обыденный.
Но в лодке, среди рыбаков, он чувствовал себя непрошенным гостем. Он знал, что, когда его нет, они разговаривают между собой иначе, знал, что мешает им.
«Это мнительность, я сам себе это внушаю», — приходило ему в голову. Но он ясно понимал, что здесь среди них он лишний. Потому он и бросил. Пусть едут, пусть ловят, пусть черная лодка погружается в расплавленное серебро ночи — ему до этого нет дела. Он чужой.
Оставались лишь одинокие прогулки на лодке, но это не удовлетворяло его тоски по людям, по человеческому разговору, по какой-то близости и взаимному пониманию. Он повернулся на другой бок. Его раздражало это серебристое пятно луны, ползущее по полу все дальше и дальше, между тем как сон никак не хотел смежить его веки.
Теперь хорошо бы поговорить с Анной, услышать ее своеобразный голос. Но Анна спит, и достаточно было бы встретиться с ней в эту пору, чтобы на другой день вся деревня так и закипела сплетнями. Ох, и следили же за ним бабы. Зачем им это?
Серая печаль жизни, мгла безнадежности оседала на сердце. К чему это все, собственно говоря? Сам заработал, сам съел. Работаешь — чтобы есть, ешь — чтобы работать. И так может тянуться до бесконечности.
Где-то в сенях скреблась мышь. За окном тихонько шелестела листва, и даже сюда проникал запах белены, обманывая лживой сладостью, ядовитыми чарами любви, которой нет, упоения, которого не знаешь, бесплодной мечтой, иллюзией, которая рассеивается, едва успев зародиться.
В беспокойной дремоте ему пригрезилась Анна в длинном черном платье. Нет, это, пожалуй, не Анна — это та, из кинофильма, женщина, какой в действительности нет, которая вся — обаяние, вся — сладость, вся — очарование. Она смеялась, в ее узких ладонях сверкали капельки воды, пронизанные лунным светом, и маленьким ротиком она говорила бесстыдные слова. И это уже не были капельки воды, а картофельные очистки в подоле у Ройчихи. Отчаяние проникло в сон — безнадежная, серая печаль жизни, в которой ничего нет, ничто не происходит.
Как раз в эту минуту Анну разбудил стук в окно. Она вскочила в испуге, с тревожно бьющимся сердцем. Всю ее каморку заливало лунное сияние, окно было словно ледяная пластинка, и черная тень темным призраком падала на доски пола. Затаив дыхание, Анна сидела на постели. Ребенок спокойно спал в колыбели, подаренной старостихой, она слышала его ровное дыхание.
Кто-то снова рванул оконную раму. Первое побуждение — закричать, побежать через сени на ту сторону, разбудить Баниху! Но это не был вор. Стуча зубами, она выскользнула из-под одеяла и осторожно подошла к окну.
Там кто-то стоял. Вглядевшись, она узнала сына вдовы из Ружанки, того, который часто ходил к Стефановичу пить водку. К стеклу прильнуло лицо, внимательно осматривавшее внутренность каморки. Вот он уже увидел ее, как она стоит в рубашке, прижимая руками бешено бьющееся сердце.
— Открой!
Голос приглушенный, но отчетливый. Она ждала, прислушивалась, не шевелится ли кто-нибудь по другую сторону сеней, в комнате, где спала Баниха с детьми.
— Открывай сейчас же, слышишь! Не то подниму шум!..
Жиденькая оконная рама затряслась, задрожал плохо прикрепленный крючок. Закричать? Но кого она убедит, кому докажет, кто поверит ей, приблудившейся сюда бродяжке, родившей на дороге байстрюка?
Похолодевшими пальцами она открыла. Окно тихо скрипнуло в серебряной, безмолвной, бархатной ночи.
В голове у нее шумело, зубы стучали. И лишь одна мысль — не слышат ли там, по другую сторону сеней. Не ворвется ли внезапно с криком Баниха, не прогонит ли, не вышвырнет из колыбели ребенка, не велит ли уйти в эту серебряную, безмолвную, бархатную ночь.
И лишь одно — поскорей бы, поскорей, поскорей! Чтобы уже кончилось, чтобы можно было закрыть окно, услышать удаляющиеся шаги и опять знать, что все тихо, все, как всегда, что Баниха спит и ни о чем не знает.
От него несло водкой. Кровать громко скрипела. Господи! Не проснулись бы там, по другую сторону сеней! Она не испытывала ничего, кроме смертельного страха, что это длится так долго, что кровать скрипит, что вот-вот в сенях послышатся шаги, войдет Баниха, увидит — а потом…
— Когда я еще приду, то постучу два раза, слышишь! Чтобы сейчас же открывала! Много к тебе ходят?
Она сидела в постели, окоченевшая от ужаса. Ни одно слово не могло пройти сквозь сжавшееся горло.
Ах, скорей, скорей, скорей! Пусть он уходит, пусть уходит! Она готова была пустить в ход самые нежные слова, если бы могла произнести хоть слово, самые униженные просьбы, лишь бы он ушел. Прежде чем произойдет самое страшное — проснется Баниха.
Окно скрипнуло. Черная фигура исчезла в черной тени, резко обозначившейся в серебре лунного света. Черные тени лежали на серебряной траве. Серебрилась белена в черной канаве, черные деревья вырисовывались на стеклянном серебряном небе. Зашуршала трава под ногами — и больше ничего. Словно ничего и не было, ничего не случилось.
Лишь теперь с ужасающей ясностью Анна поняла, что подписала себе приговор. Теперь она должна будет открывать всякому, кто постучится в окно. Теперь она у них в руках — у всех, кто ходит к Стефановичу и украдкой пьет водку в задней комнате за лавкой, у всех, кто шатается ночью по деревенской улице. Теперь они уже будут знать. У нее уже нет выхода из западни. Уже стало правдой то, что говорили бабы, о чем они шептались между собой, что она читала в их презрительных взглядах, в пожатиях плеч, в бросаемых мимоходом полусловах.
Теперь уже нет спасения. Как она могла, как могла! Надо было кричать, звать Баниху, зажечь свет, натравить собаку, выбежать на улицу, призвать в свидетели всю деревню…
Только кто бы ей поверил, что все было именно так, а не иначе, что без всякого права пришел под ее окно сын вдовы из Ружанки?.. Ему, ему поверили бы люди, ему, пьянице и вору, а не ей, Анне, приблудившейся в деревню бродяжке, родившей на дороге байстрюка.
Она припала лицом к набитой соломой подушке. Из горла рвалось глухое рыдание, звериный вой, отчаянный стон. Выскочить бы из избы в эту серебряную ночь, бежать по росистой траве к рощам над рекой, прыгнуть с высокого берега в воду, в черную глубину — положить конец всему.