— И для кого только, милые вы мои?
— Неужто этой Зузе все оставит?
— Дурочке-то? Не болтайте зря!
— Да ведь в могилу-то с собой не заберет?
— Кто его знает, какие у него расчеты…
И правда, у графа Остшеньского могли быть свои расчеты. Как знать, что он выдумает?
— Кабы всему этому пропадать, не стал бы он так обдирать народ, как сейчас обдирает.
— Эх, как бы не так! У кого всего много, тому всегда еще больше получить хочется!
— Зоську на праздники брали помогать на кухне, так она от повара слышала, что все дочиста было покойнику отписано.
— В детях его господь покарал, не иначе.
Вдруг они толкнули одна другую и примолкли. От Стефановича, прихрамывая, вышел Гавин.
— Ч-что ж это вы, к-кумушки, спать не и-и-идете?
— Ночь хорошая, вот и спать неохота! — бойко ответила веселая Курчиха.
Он покачал головой и ушел, высокий, сутуловатый, волоча хромую ногу. Они подождали, пока он скрылся, и тотчас сбились в кучку еще теснее, зашептались еще оживленнее. Об этом самом Гавине. Все знали, но всегда это казалось ново, странно, непостижимо. Как это так? Госпожа графиня — и Гавин!
— Смолоду ведь он другой был. Ну, а уж когда человек состарится, что с него возьмешь?
— Ну да! Кого хотите, спросите. Всегда он заикой был и хромал чуточку!
— Господи боже мой, что на свете-то творится!
Это снова натолкнуло на разговор о той, приблудной. У Банихи погас свет, — должно быть, уснули.
— Что же этот староста-то думает? На свой счет ее общество содержать будет, что ли?
— Поболеет и уйдет, не век же ей здесь вековать.
— Ну да! Есть ей куда идти! Было бы, так небось посреди дороги рожать не стала бы.
— Анеля! Анеля! Домой!
Гневный голос вдруг ворвался в тихую ночь, как ветер в заросли ивняка. Курчиха рванулась бежать.
— Да иду уж, иду! Горит, что ли?
Тут только они спохватились, что уже поздно. На небе искрились стожары. Далеко, на другом конце деревни, лаяла собака. Женщины постояли еще минутку и нехотя разошлись. Их мысли были полны графами Остшеньскими и бродяжкой.
Здесь и там скрипнули двери. Зашелестели листья осин, растаяли в воздухе голоса. Пахло беленой, ночь дышала ядовитым благоуханием, одуряющая и сладкая.
II
Винцент медленно шел к избе кузнеца. Каждый день, когда надо было браться за работу, его охватывала все та же глухая злоба.
В открытое оконце доносился шум, как из улья. Шлепали босые ноги по полу — мальчики тузили друг друга кулаками. Едва услышав скрип дверей, они притихли.
Винцент сел за хромоногий столик. Разумеется, опять качался, как каждый день, как всегда. Он оперся на него руками и заглянул под крышку. Ну, конечно, сосновый клин, подложенный под ножку, нисколько не помог. Пол был перекошен.
Кто-то из детей захихикал. Винцент гневно выпрямился. Вот никогда он не может удержаться от того, чтобы не попробовать, качается стол или нет. Он знал ведь, что несколько десятков глаз подстерегают этот момент, ожидают его, как выполнения обязательного ежедневного обряда. И все же он всегда машинально пробует.
Монотонным хором, проглатывая окончания слов, дети читали молитву. Винцент смотрел на серую толпу учеников и учениц, чувствуя, как его охватывает непреодолимая, липкая скука. Он открыл классный журнал.
— Здесь!
— Здесь!
— Нету!
— Нету!
— Стасяка опять нет?
— Ему надо ребенка нянчить, мать на прополку пошла! — пропищала с задней скамьи девочка.
— Антоняк?
— Скотину пасет.
— Захарчук?
— Поехал с отцом рыбу ловить.
Винцент пожал плечами. Вечно одно и то же. Пассивное, упорное, непреодолимое сопротивление.
— Заплатят штраф! — сказал он сухо, выписывая на листок бумаги фамилии.
— Стасяки не заплатят.
— Ну да! Скорей, чем Захарчуки.
— Тише!
Дети утихли. Винцент с мстительным ожесточением записывал дальше. И пусть, пусть творится что угодно. Война так война. Есть предписание — и баста!
В классе было тихо. Лишь маленькая, вечно страдавшая насморком Анелька шмыгала носом.
— Читай!
Грязный мальчонка, запинаясь, читал по складам, неуклюже водя по книжке черным пальцем. Винцента брала злость, она поднималась волной все выше, колыхала перед глазами злую тьму. Учитель подошел к скамье и остановился возле читающего мальчика.
— Вчера ты опять не был в школе.
Тот смотрел на него круглыми, без всякого выражения глазами и молчал.
— А читать не умеешь! Третий год!
Коротко остриженная, круглая голова кивнула, словно соглашаясь.
— Почему ты не ходишь?
— Я по ягоды… Потому что…
— Все вы так! То корову пасти, то по ягоды, то ребенка нянчить, что кому вздумается! Только на школу времени не хватает! А потом что? Знает кто из вас хоть что-нибудь? Ровно ничего! Зря только тут с вами мучаюсь, жилы из себя тяну.
Он вдруг опомнился. К чему все это? На него смотрели глаза — голубые, серые, черные, зеленоватые. С чуждых, враждебных лиц смотрели равнодушные глаза. Быть может, насмехаясь, что он так «чудит», а может, враждебно.
— К доске!
Неуклюжие маленькие пальцы, красные, обмороженные зимой, никак не справятся с мелом. Впрочем, и мел никуда не годится, крошится и осыпается, как известь со стен Кузнецовой избы.
Выстраиваются белыми рядами цифры. К чему это все? Инспектор больше не приедет. Может, оставит их в покое? Ведь скоро конец года, каникулы. А к осени, если все хорошо пойдет, незаконченное здание школы, глядящее на дорогу слепыми зрачками заколоченных досками окон, очевидно, будет готово, и можно будет перебраться туда из этой разваливающейся лачуги…
Мел заскрипел по гладкой поверхности доски, и одновременно в сенях отчаянно завизжал поросенок. Кузнечиха с криком выгоняла его во двор. И лица сразу изменились. Да, в таких случаях они смешливы. Стоило курице вскочить на подоконник или кузнечихе раскричаться на мужа, стоило проходящей мимо корове замычать прямо в окно, как враждебная настороженность на миг исчезала, и широкие улыбки