плакала.
— Боже, боже, что только будет!
— Не плачь, к вечеру вернусь. А может, и вы со мной поедете? — обратился он к учителю. — Хотя нет, вам лучше остаться в деревне, а то тут никого…
Старый Плыцяк медленно тащился по дороге, постукивая палкой.
— Да, да… «Там, где нет справедливости, где один обладает всем, а другой ничем, где один просвещен, а другой живет во тьме, — там должны быть и преступления… Темнота, нищета и голод сами вложат в руки человека топор, тлеющую головню и меч…» Просто страсть, господин учитель, просто страсть!
— Почему же вы, Плыцяк, не объяснили, не удержали?
Старик поднял на него затуманенные глаза.
— Как же я могу удерживать, объяснять? Нищета и голод сами вложат в руки человека топор, тлеющую головню и меч.
Он потихоньку шлепал по дороге.
— На пригорок, под сосны иду, посмотреть, как там.
— Оттуда же ничего не видно.
— Ужо будет видно, будет видно и отсюда, иначе быть не может, — уйма народу пошла, без малого вся деревня. Бабы с ребятишками на руках. Страсть, господин учитель, просто страсть. Ведь только водой и жили Калины столько лет — при отцах, при дедах и прадедах. Пожалуй, еще с того времени, как люди стали селиться здесь на Буге, как еще первые избы построили… Бог дал людям воду, не удивительно, что они не стерпели, коли у них дар божий забрать хотят?
Он с трудом карабкался на поросший чебрецом пригорок. Винцент безвольно брел за ним.
— И как у человека в голове переворачивается, когда у него всего много… Здесь ведь все, все кругом остшеньское. Земли, леса и воды… Да не такие земли, как наши, — хо-хо! Да, видно, всего ему мало, всего не хватает. Графский бор, и графские поля, и графские пруды. А наше — только песок, да эти сосенки, да еще эта капелька воды, — и та, выходит, теперь уже не наша, не Калинская.
Крепко пахло нагретым чебрецом. Старик уселся на пенек и положил возле себя палку.
— Садитесь и вы, ноги заболят стоять так.
Винцент машинально сел. Жужжали пчелы, ползая по лиловым цветочкам, заглядывая в крохотные чашечки. Неподвижно стояли на солнце сосны, наполняя воздух крепким ароматом. Далеко внизу сверкал Буг, медленно катя свои волны и отражая в почти неподвижной воде верхушки серебряных верб.
— Вот как тихо, — сказал старик, и Винцент поразился этой тишине, сладостной, солнечной тишине позднего лета. Ни звука — только пчелы жужжат да, кажется, слышно, как по сосновым ветвям сочится золотыми слезками смола и каплет вниз, на скользкую подстилку коричневой хвои. На ветку вдруг прыгнула белка, склонила головку и посмотрела черными бусинками глаз вниз, на неподвижных людей. Что-то ей, видно, не понравилось, она торопливо взбежала по стволу вверх, на тонкие, раскачивающиеся под ней ветки. Винцент долго смотрел ей вслед, пока она рыжим огоньком не исчезла в сплетении зеленых ветвей. Далеко, над Бугом, пронзительным, заунывным голосом закричал чибис. Над землей стоял погожий ясный день, и на мгновение Винценту показалось, что лишь это реальное, настоящее: запах сосен и чебреца, жужжание пчел, пушистый рыжий хвост белки и крик чибиса над водой. Медленно, лениво тянулись мысли, тщательно обходя какой-то темный болезненный пункт, который, однако, существовал, висел над самой головой и до которого в конце концов нельзя было не дойти.
По стебельку цветка с трудом карабкалась пчела. Он пристально рассматривал ее полосатое тельце, ее прозрачные крылышки. Круглая головка поворачивалась то туда, то сюда, осторожно осматриваясь. Крохотные ножки цеплялись за невидимые глазу волоски стебля, за какие-то неведомые препятствия, — насекомое терпеливо карабкалось вверх, где трубочки лиловых цветочков собирались в гроздья. Черная головка наклонилась над лиловым кувшинчиком — пчела жужжала сонно, словно выполняя обряд. Медленно, незаметно текло время, медленно двигалось солнце по небу.
Старик вдруг поднял руку.
— А вот и видать… Говорил я, что хоть и далеко, а видно будет…
Винцент похолодел. Далеко над синей линией лесов, в стороне Остшеня, поднималась теперь кверху, в голубое, прозрачное небо, узкая струйка дыма.
Сосны истекали смолой. Узкими ручейками золотых жемчужинок струилась душистая кровь дерева. Ни одно дуновение ветра не шевелило широко раскинувшиеся темные кроны деревьев. На ветку села птица. Кричала иволга на опушке. Негой дышал знойный, погожий, солнечный день.
Но над темной линией лесов все сгущался высокий столб дыма, соединяя землю с небом.
В деревне, видимо, тоже заметили дым, потому что наружу стали медленно выходить оставшиеся по избам. Безмолвно, в глухом молчании, они шли на пригорок и останавливались под соснами, устремив полные ужаса глаза в поднимающиеся к небу темные клубы. Вспугнутая белка перебежала дорогу и спряталась в кустах по другую сторону — на нее никто не взглянул. На пригорке теперь стояла целая толпа, а между тем Винцент так же явственно слышал жужжание пчел, ползающих по чебрецу.
— Помолимся, бабы! — проникновенным голосом сказала старая Лисиха и первая опустилась на колени в душистую, нагретую солнцем траву. За ней упали другие. Лишь Плыцяк и Винцент будто приросли к пенькам, на которых сидели.
— От глада, мора, огня и войны…
Все было, как в ту ночь, когда горели Бжеги, а на Калины пал ужас. Но сейчас в молитве не было страха. Слова звучали мрачно, неслись далеко в золото дня, странно значительные и веские. Бледны и суровы были лица. Сурово, почти грозно звучала молитва. Свершалось нечто неотвратимое, — и пригорок не оглашался мольбой о милости. Сурово, без слез выговаривали женщины древние слова разговора с богом.
У Винцента сжималось горло. К горлу подступили непонятные рыдания, леденящий страх, дикое отчаяние — и он в остолбенении смотрел на спокойствие молящихся. Да, они были спокойны — матери, жены, сестры тех, кто был теперь далеко, за темной линией лесов, там, откуда поднимался к небу черный, колышущийся столб дыма. От бледных, почерневших в нищете крестьянских лиц веяло величием. Лицом к лицу говорили они теперь со своим богом — без унижения, без мольбы, без смирения.
Медленно заходило солнце и залило огнем небо. На пламени зари еще отчетливее обозначились черные полосы дыма. Живой кровью текла вода в Буге, раскраснелись верхушки верб, как факелы запылали рябины у дороги, розовый отсвет лег на ветви сосен, по золотым стволам пошли кровавые полосы. В зареве, в пламени, в пожаре стоял мир, и все затихло под бременем непостижимого ужаса. Еще раз робко пискнула где-то птица и сразу умолкла, будто поняв ненужность своего щебета перед величием заката.
На землю стал спускаться мрак — гасли краски, стираемые пальцем сумерек. На западе небо еще горело — и никто не знал, горят ли то последние лучи солнца или зарево над Остшенем. Темнота смазала лица людей, от Буга повеяло прохладой. Все безмолвно задвигались, медленно направляясь к деревне.
Винцент переждал, пока затихнут последние шаги на дороге, и лишь тогда двинулся с места. Таинственно, едва слышно шелестели ветви в кронах сосен, под деревьями таились темные тени, от рощ веяло ночным страхом, выгоняющим из трясины утопленниц, зажигающим блуждающие огоньки над лугами, сжимающим сердце человека. Во мраке и тишине притаилось что-то неотвратимое, роковое, свершалось неведомое, и Винцента потрясла холодная дрожь. Он направился к дороге, но приходилось бороться с собой, чтобы то и дело не оглядываться через плечо, как когда-то, давно, в детские годы, когда мир был населен призраками. Эхо собственных шагов казалось ему чужим отзвуком — и он с облегчением вздохнул, увидев черные очертания первых домов.
В деревне было тихо, редко где мерцал свет в окне. И в этой тишине таился страх, таилось что-то ужасное, что неотвратимо должно прийти. Маленькой, сонной, робко прильнувшей к земле показалась Винценту деревня в неосвещенной месяцем ночной тьме. Только по канавам раскрылись, как всегда, крупные белые звезды белены и сладостно, одуряюще благоухали, как каждую ночь. Где-то за стеной заплакал ребенок — коротко, жалобно, и застучала детская зыбка. Заискрились звезды над землей. Высокие, высокие, они мерцали на небе, непонятные, непостижимые. Над самой деревней чистейшим алмазом сверкала вечерняя звезда.
Он медленно прошел к Роекам и, натыкаясь в темных сенях на ведра и всяческую хозяйственную