– Да, – неожиданно для себя самой сказала она. Чуть помедлила и уже уверенно подтвердила: – Да, я крещеная. Меня окрестили шестьдесят лет назад ровно, день в день.
– Тогда это ваше, – сказал священник и протянул ей плоский серебряный крестик с продетой в ушко тоненькой цепочкой…
Валентина вышла из автобуса и спустилась к реке по пологому, поросшему травой склону. Она не была здесь с того самого дня. Неподалеку, на песке, лежало принесенное откуда-то издалека бревно, старое, сухое, с глубоко растрескавшимися торцами. Она села на него и долго-долго смотрела на реку. Потом, когда солнце стало клониться к западу, но стояло еще высоко, Валентина разулась, вошла неглубоко в тихо плещущуюся вокруг ее ног пологую невскую волну и, сняв с шеи крест, опустила его в прозрачную воду…
5
Семь писем о лете
«…Настя, я все ждал, когда пройдут дожди, когда разгорится лето. Почему-то я думал, что вместе с летом начнемся мы, как начинаются белые ночи или запах сирени начинается по дворам. Это ведь ты так говорила – мы начнемся летом. Когда повзрослеем еще на один месяц. Или на два, потому что ты вернешься с гастролей только в августе.
Мы с тобой обещали писать друг другу обо всем, что с нами происходит. Вот я и пишу, не зная и уже не надеясь узнать твоего теперешнего перелетного адреса. Пишу, положив листок бумаги на подоконник. Ты помнишь, какой он широкий, наш подоконник? Почти как парта, весь в чернильных пятнах и почему-то немного покатый – все время приходилось ловить убегающие карандаши, а под чернильницу подкладывать щепку или ластик, чтобы не сползала и не опрокидывалась. Помнишь, как мы часто вместе делали уроки на этом подоконнике, тянули друг у друга учебник, брызгали чернилами, к возмущению моей мамы, из окна сквозило, а за окном шел снег, или дождик поливал, или солнце светило, всегда с правого боку – с твоей стороны и просвечивало сквозь твои волосы? Помнишь, как моя мама боялась, чтобы мы, подросшие и, еще сами не осознавая того, влюбленные, наедине „не наделали глупостей“? Мама подсылала Володьку подсматривать за нами. Он ужасно нам мешал, все время что-нибудь выпрашивал, дразнился или хныкал.
Папин отпуск по причине войны, конечно, отменен. Мама сказала, что его не мобилизуют – из-за возраста и из-за сердца. Все думают, что война скоро кончится, и потому готовятся к летнему отдыху. Все так думают, кроме папы и дяди Макса, – они „сомневаются“. Но они не очень-то распространяются об этом, наверное, чтобы не обвинили в пораженчестве и не забрали. И даже я ничего у них не могу добиться – всё секретные разговоры, бормотание, когда дядя Макс приходит и застает папу дома, да безостановочное курение. Соседи ругаются – всю квартиру продымили, „а еще интеллигентные люди!“
Дяде Максу готовят бумаги военного корреспондента, а мне он обещал выбить корочки репортера, хотя бы внештатного – из-за возраста. Имея такие корочки, я смогу ходить по всему городу, через все посты, которые сейчас чуть не на каждом шагу и на всех мостах, и фотографировать все, кроме, понятно, военных объектов. Я буду сдавать свои фоторепортажи в газету, и за работу мне даже будут платить. Хотя все теперь говорят о продуктовых карточках, а не о деньгах. Но когда работаешь, продуктов вроде бы больше должны давать.
Твою маму, Настька, я видел только один раз с тех пор, как ты уехала. Она выглядит очень усталой. Она все время в больнице, там дел много, все переоборудуют, переставляют, добывают дополнительные койки – готовятся принимать раненых. И я просил передать тебе привет, если она узнает адрес и будет тебе писать или если оказия вдруг подвернется. Теперь все стараются с оказией письма отправлять, так быстрее и, наверное, надежнее. Тетя Надя в ответ только положила мне руку на плечо и прикрыла глаза, обещая. Только ведь мы не знаем, где ты. Я несколько раз заходил в твою балетную студию, но там заперто, нет никого, одна старушка Эмилия Лазаревна сидит в своей костюмерной, в пыли и нафталине, чинит какую-то многослойную крашеную марлю (для юбок ваших что ли?), ничего не знает и дрожит. Твоя мама боится, что ты где-нибудь за линией фронта. Немцы ведь очень быстро наступают.
Где ты, Настя? Что с тобой? Почему от тебя нет писем? Эти вопросы постоянно со мной, словно стали частью тела.
И о самом главном.
Очень легко написать на бумаге: я тебя люблю. И так трудно было выговорить эти слова в первый раз. Я бы, наверное, не стал писать этого, Настя, если был бы уверен в том, что ты получишь мое письмо, да и все остальные письма, которые я собираюсь тебе написать – обо всем, что происходит сейчас в Ленинграде. Мне бы очень хотелось писать только о том, что касается нас с тобой. Мне бы очень хотелось просто делиться с тобой впечатлениями обо всем на свете, обсуждать прочитанные книги или новые фильмы, рассказать о моих фотографических задумках. Я жалею о многом, что мы с тобой не успели совершить, о наших прогулках и болтовне. Мне все вокруг – и предметы, и улицы, и лица общих знакомых – напоминает о тебе. Я даже убрал в стол твою фотографию – ты уж прости, Настька, потому что готов часами смотреть на тебя, а нужно многое успевать. Я пишу для тебя и думаю о тебе, но в то же время я как репортер, пусть и будущий, понимаю, что мои письма – это документ, моя маленькая летопись о начале особого времени.
Вкладываю первые фотографии. Здесь ты на нашем любимом месте, где сходятся у Летнего сада три мостика. Только сейчас я смог ее отпечатать вместе с другими – новыми…»
Это была последняя Настина фотография, майская.
В конце мая, когда начала облетать черемуха и густо вспыхнуло сиреневое пламя, пришло настоящее летнее тепло. Настя надела новую светлую батистовую кофточку с короткими рукавчиками китайскими фонариками, с мелким цветочным рисунком, сшитую мастерицей-рукодельницей Тамарой, мамой Мишки. Надела к кофточке темно-синие шаровары из отливающего ровным глянцем сатина, тоже Тамариного изготовления, подобные тем плотно-шелковым, в каких актрисы иностранного кино ездили на велосипедах и роликовых коньках. Отыскала в нижнем ящике шкафа прошлогодние еще парусиновые туфельки, отчищенные зубным порошком почти добела и стертые частыми чистками почти насквозь. Надела она в порыве озорства также и мамину старую гномскую мягкую шляпку-колпачок, какие носили лет, наверное, десять назад или даже больше.
Шляпку Миша сначала высмеял, а потом, приглядевшись, не велел снимать, потому что вид у Насти в этой шляпке был задорный и независимый, тоже как у одной из голливудских киноактрис, изображавшей наивную, но предприимчивую девчушку в старом фильме компании «Метро Голдвин Мейер». И отправились они любимым маршрутом к Дворцу пионеров, по пути, по обыкновению, болтая, смеясь, немного споря и задирая друг дружку.
Когда от Летнего сада перешли на сторону Инженерного замка, к Мойке, Миша велел Насте сесть на тумбу набережного ограждения. Она примерилась, подпрыгнула, опираясь на руки, и ловко уселась на гранитный камень, левую ногу поставила на чугунные перила решетки, правую перекинула через колено левой, задрала нос к небесам и спросила:
– Так, что ли? – и засмеялась.
Когда Миша, не предупреждая, щелкнул затвором, Настя чуть не свалилась в воду. Она еле удержалась, вцепившись в камень и ободрав ладошки, и, конечно же, рассердилась на Мишку. Но зато фотография получилась удачная – хоть в журнал на обложку.
Правда, в какой журнал – вот вопрос. Для малочисленных молодежных изданий снимок был недостаточно идеологически выдержан. Кроме того, журналы-то были все больше рисованные. Изображались там бодрые работницы-ударницы с комсомольскими значками, спортсменки-рекордсменки в трусиках и майках с кубками и огромными букетами в обхват.
Какой уж там журнал! Но Мишу снимок ошеломил, потому что явил Настину новую, неожиданную кокетливую женственность. Это было открытием, к которому он привыкал много часов, и все у него в это время говорилось и делалось невпопад. И поэтому, наверное, на обратном пути, уже совсем вечером, когда они шли через парк и на танцверанде у Народного дома по случаю воскресенья эстрадный оркестр играл «Палому», Миша неожиданно для самого себя и от смущения шутовски пригласил Настю на танец. Настя прыснула, пожала плечиками в батистовых китайских фонариках, но протянула навстречу руки, и они даже