вылетел грузовик с красной звездой на борту, а с него на ходу выпрыгивали двое в погонах.
– Дайте мне пистолет, Андрей Андреевич, – вдруг зло сказала Стася, почти радуясь, что сейчас все кончится быстро и просто.
Власов так же зло хлопнул себя по пустому карману галифе, толкнул Стасю на дно, а сам передвинулся в самый угол, где густела тень. Судя по звукам, советские офицеры заглядывали в грузовики, методично, машина за машиной. Поджавшаяся Стася кожей чувствовала, как они подходят все ближе, и вдруг подумала, что, может быть, вот сейчас к машине подходит не кто иной, как Афанасьев, сейчас он откинет брезент и увидит ее, свою вечную любовь Стасю Каменскую, в форме РОА и беременную…
Сверкнул свет, и в кузов заглянуло рябое русское лицо, хищно поводившее глазам.
– А вот и вы, хер генерал, – злорадно усмехнулся он. – Выходи, сокол, и бабу свою вытаскивай.
На земле в спину обоим уткнулись дула, доведшие их до первой машины, в которой, как оказалось, сидели американцы.
– По-английски говоришь? – шепнул Власов, медленно и ссутулясь шагавший со Стасей плечо к плечу.
– Могу.
У американской машины генерал распрямился:
– Я пленник американской армии и требую, чтобы в этом качестве мне позволили беспрепятственно проехать в ее расположение. – Стася перевела, но офицер то ли не понял ее советского английского, то ли сделал вид, что не понял. – Также требую отпустить женщину – как видите, она всего лишь служащая и к тому же беременна.
Но на это уже и вовсе не обратили внимания, и тогда Власов спокойно повернулся к стоящим сзади советским офицерам и распахнул шинель:
– В таком случае стреляйте.
Рябое лицо вспыхнуло мстительной радостью:
– Тебя не я буду судить, а товарищ Сталин! В машину его!
В последний раз блеснули на солнце власовские очки, и Стася снова оказалась в кузове, но уже другого, открытого грузовика со звездой на борту.
На полной скорости легковушка и грузовик помчались вперед. Немецкое дитя вдруг шевельнулось в Стасе, как пойманная рыбка, от сладкого омерзения она широко открыла глаза и с высокого грузовика увидела, как вдалеке на зеленеющих полях братались советские и американские солдаты, но не было среди них ни Женьки, ни старшего лейтенанта Кострова…
Стася сидела в подвальной комнате со сводами, наверное бывшей поварской, ибо потолок был прокопчен, а от стен до сих пор слабо пахло копченым мясом. И сейчас этот запах мучил ее больше всего, тошнило, и кружилась голова. Но оба окна были забраны решеткой, а за ней виднелись пыльные, лет десять не мытые стекла – ни сквозняка, ни глотка свежего воздуха, да и света только чуть- чуть. Первое время Стася просидела в углу, свернувшись калачиком, потом бесновалась, как тигрица, трясла решетки, пинала стены, орала, бегала от стены к стене. Но и это состояние прошло после того, как ребенок, не стянутый больше ремнем, отобранным, как и все остальные предметы, включая даже чулки, видимо, почувствовал себя свободно и снова, теперь уже гораздо уверенней, зашевелился. И Стася обратила свою ненависть, только что рвавшуюся наружу, – внутрь. Но это уже была тихая сосредоточенная, жуткая ненависть, гораздо более страшная, чем предыдущая. Она прижалась животом к ледяной стене и решила стоять так, вжимаясь в нее, пока не упадет, не потеряет сознание, не заморозит этого немца.
Пронизывающий холод растекался от живота по всему телу, немели ноги, а Стасе в каком-то оцепенении представлялось, что вот она веселой девочкой в оленьей шапке с ушами катится вниз с ледяной горки, что ставили каждую зиму в сквере у бывшей Елизаветинской церкви… Ах нет, это она уже подростком прогуливает уроки, и они с подружками идут на Неву посмотреть, как прибывает к причалу знаменитый крейсер «Марат»… Как холодно, как стынут пальцы от балтийского ветра… Сколько она простояла так, неизвестно, ибо очнулась уже на полу в полной темноте. Значит, ночь. Может быть, о ней забыли? Совсем забыли? И она останется здесь навсегда, родит своего звереныша, вырастит, состарится с ним вдвоем… Но в это время ржавые петли заскрипели и молодой веселый голос крикнул:
– Ну, подстилка власовская, выходи!
С трудом передвигаясь на одеревеневших ногах и дрожа от озноба, Стася поднялась на первый этаж, где среди кабинета красного дерева сидел тоже молодой и тоже веселый майор Красной Армии.
– Предупреждаю, что запираться бессмысленно, Каменская. И смягчающих обстоятельств у вас нет, если не считать того, что, будучи ближайшим сотрудником предателя родины Власова, можете немало нам о нем рассказать.
– Я только переводчица.
– Вот именно! И прекрасно! Все переговоры проходили в вашем присутствии…
– Я ничего не помню. Мне было все равно.
Стася не лгала и никого не обманывала: она действительно не могла бы ничего вспомнить.
Через пару дней расспросы о Власове сменились вопросами о том, как она попала в РОА.
Но и тут Стася не могла рассказать ничего иного, кроме правды: попала в плен, работала переводчицей, ее взял к себе немецкий офицер, который и пристроил в РОА.
– Оно и лучше, – вдруг хмыкнул майор, покосившись на ее живот, – значит, вместо одного врага уничтожим двоих.
Больше ее на допросы не водили, но и убивать, как видно, не торопились, и она днями лежала на соломе, принесенной каким-то сердобольным пожилым конвоиром. Она существовала в полузабытьи, где прошлое было реальней настоящего. И ей все чаще виделся Ленинград, университет, и, забывшись, она шепотом разговаривала сама с собой по-немецки.
Но несколько дней покоя неожиданно сыграли с ней опасную шутку: предоставленная только себе самой, Стася вдруг впервые слилась со своим телом и полностью ощутила его. И в юности, в стране, где телесное было символом буржуазного, грязного, наказуемого, и в эти военные годы, где она жила напряжением сил душевных, тело ее находилось будто в летаргии. Но сейчас, на пороге смерти, разбуженное беременностью, оно вдруг ожило и подавило и разум, и душу. И это тело хотело жить, цвести и плодоносить. И это желание убило равнодушие Стаси, бывшее ее единственным спасением.
Теперь она то металась по подвалу, но уже не от ненависти, а от страха, то замирала и ласкала ставшую высокой грудь, породистые лодыжки, округлившийся живот. «Они не могут убить меня такую! Даже царские палачи за убийство царя, помнится, отсрочили приговор Гесе Гельфман на год, а я ведь никого не убила!» И липкий страх, животный ужас снова гнал ее по подвалу.
И как-то под вечер, когда она, тихо постанывая и раскачиваясь, сидела на своей соломе, петли снова заскрипели. Стася вскрикнула и метнулась в самый дальний угол и оттуда, как загнанный зверь, смотрела, как в подвал, грубо оттолкнув часового, отпершего дверь, входит высокий костлявый военный в фуражке с синим околышем. Это шла смерть.
Стася дико закричала, но военный, вместо того чтобы хватать ее и волочь, вдруг медленно стянул фуражку, прижал ее к сердцу и тихо позвал:
– Стася… Стасенька…
Перед ней стоял Афанасьев в подполковничьей форме, сидевшей нам нем, как любая одежда, мешковато и неуклюже, с красной полосой от фуражки на лбу, с серым от тоски лицом.
– Ты пришел… Ты меня спасешь… – Она медленно шла к нему, но потом рванулась, повисла, цепляясь о жесткие погоны. – Я не хочу умирать… Не могу умереть…
Афанасьев крепко обнял ее и прижался пересохшими губами к влажному лбу.
– У нас есть полчаса. Расскажи мне все… Если я и не сумею ничего придумать, то по крайней мере буду знать о тебе все, моя своенравная… – чуть слышным шепотом закончил он.
Они сели на пол, касаясь друг друга коленями, и Стася в первый раз горячо рассказала ему пережитое, каким-то звериным чутьем умолчав о встрече с братом в лагере в Радоме и замке старого генерала.
– Я же пошла, я не уклонялась, я люблю Ленинград, я хотела помочь и помогала, когда могла! Разве кому-то, разве родине было бы лучше, если бы те фашисты под Медведем просто пристрелили меня и все?! – Она снова судорожно схватилась за плечо Афанасьева, но тот прикрыл глаза и прикусил кулак, словно пытаясь найти выход из этого явно безвыходного положения. Первая волна надежды и радости