волнения. (Действительно, радость. Она хлещет из его глаз!)
— Нет, это произошло не сегодня…
(Голос стал тусклым, охрип от волнения — вынужден прокашляться.)
— …уже давно. Только сегодня… какой-то особый день. Туман этот, что ли? Или такой здесь уютный уголок? Смотрите, на улице уже темно.
Гарсон ставит перед Гунявым рюмку с ликёром. Гунявый отпивает половину, быстро вытирает губы и усы платком. И вдруг испуганно придерживает платок у кармана.
— Но вы же куда-то торопитесь?
Леся живо и успокаивающе качает головой.
— Нет, нет! Абсолютно никуда. Здесь, в этом кафе, и правда, так уютно и тихо, как редко бывает в парижских кофейнях. И уголок, действительно, такой милый. Я охотно не стану выбираться из него как можно дольше — там ведь туман и слякоть. Так что можете и капельки не волноваться.
— Ну, спасибо. Я необыкновенно, страшно рад.
И Гунявый снова прикладывает ладонь к глазам. И снова тут же отнимает её.
— Собственно, ничего такого особенного в моей радости нет. И вам, может, станет даже смешно и неловко. Просто я хочу… мне хочется сказать вам, как хорошему человеку, что…
Гунявый опускает глаза, и голос то ли от попыток приглушить его, то ли от волнения становится совсем гнусавым, как, бывало, у некоторых нищих на Украине.
— …что я здесь, в Париже, встретил одного прекрасного человека. Это женщина.
Он вдруг виновато, неловко улыбается.
— Видите, казалось, что могу говорить об этом такими словами, которые… должны звучать, как орган в храме, а выходит просто… ничтожно.
— Ну, ради Бога, что же здесь ничтожного?
— Ничтожны наши слова человеческие, Ольга Ивановна, крохотные, серенькие, стёртые, как гвоздики на подошвах. Стыдно произносить их, говоря об этом человеке. Оскорбительно! Если душа молится на неё псалмами, то как страшно вульгарны обычные, хотя и самые пылкие слова. Ну, скажу я: «Люблю её». Ну, что это? Разве это то, что я должен сказать?
Леся ощущает, что, судя по всему, сильно побледнела, и слегка наклоняет лицо, пряча его в белый пушистый мех.
— Ну, скажу, что молюсь на неё, благословляю её. Мало. Не то. Когда, бывало, я коснусь её платья, — целый день хожу со сладким холодком в том месте, которым прикоснулся. Богу молятся раз-два в день, утром-вечером. А она со мной всегда. Богу молятся, чтобы помог, простил, ради какой-нибудь корысти. Я молюсь ей бескорыстно. Вы спросите, какова она собой. Не знаю. Может, очень красивая. Может, не очень. Может, добрая. А может, и нет.
Леся хрипло, глядя вниз, бросает:
— За что же вы любите её?
Гунявый какое-то время молчит.
— За что? Гм! За то, что она прекрасна. Что добрая, что красивая, что умная, что чистая, что… тёплая, как мать. И потом… она очень похожа на ту… женщину, которую я любил… в юности. Когда я впервые её увидел…
Он вдруг останавливается и сжимает в кулаке ликёрную рюмку.
— Ну, одним словом, необыкновенное сходство.
— Та женщина умерла?
— Да. Она… утонула. Случайно.
— Она была брюнетка?
Гунявый удивлённо поднимает голову.
— Что это вы спрашиваете?
— Ну, так. Хочу представить её отчётливее.
Он опускает глаза и сидит так некоторое время, не отвечая. Потом тихо говорит в стол:
— Да, она брюнетка. Только та не была стриженой.
Леся зябко поднимает воротник до самых ушей и безжизненным голосом произносит:
— Да, это большая редкость встретить в наше время такую любовь. Это действительно большая радость. Я очень рада за вас. Она тоже так любит вас?
Гунявый испуганно поднимает голову.
— Она? Боже сохрани!
Испуг этот, видимо, так искренне вырвался из его души, что Леся поневоле удивляется.
— Как это «Боже сохрани»?
Гунявый странно затихает, долго смотрит себе на руки и наконец медленно поднимает голову.
— Потому что я. Ольга Ивановна, не то что у этой женщины, а у последней уличной девки не заслуживаю и малейшей ласки. Понимаете?
Ольга Ивановна испуганно, непонимающе молчит — это сказано так искренне, так жёстко убедительно, с такой наболевшей печалью, что какие тут могут быть слова.
А Гунявый пьяненько улыбается, и глаза становятся неожиданно нежными, мягкими, влажными.
— Да она и не знает даже! Ей-Богу! Не догадывается даже! Такая дикая мысль не может прийти ей в голову. А кстати, зачем непременно нужно, чтоб и она любила? Разве в любви самое важное то, что тебя любят? Вовсе нет. Люди страшно ошибаются, Ольга Ивановна, думая, что это самое главное. Есть люди, которые даже убивают того, кого они будто бы любят, если не любят их. Абсурд же это. Значит, они не познали самого существенного и самого ценного в любви, самого зерна её. Потому что самая суть — это же то, что я несу любовь в себе. Да что мне было бы с того, если бы меня любили лучшие женщины и вообще люди, а я сам не любил бы их, не мог любить, был бы пуст, холоден и любить неспособен? Да это же был бы кошмар! А нести в душе эту нежность, это потрясение, это необыкновенное тепло… Да пусть она не любит, пусть не знает ничего о моей любви, пусть не замечает меня, пусть даже испытывает отвращение. Что с того? Может, я и достоин только этого. А тем временем я же богат и без её согласия. И этого у меня никто не отнимет! Каков бы я ни был, не отнимут, нет! И никому при этом ни кривды, ни обиды никакой нет. Она же и не знает, что я люблю её. что смею носить в груди вызванные ею тепло и нежность. Правда же? А если б…
Гунявый останавливается и с испугом смотрит на Ольгу Ивановну. Она, улыбаясь через силу, как человек, выдержка которого на пределе, поднимается и протягивает руку:
— Простите, пожалуйста, у меня страшно разболелась голова. Я вынуждена уйти домой… Спасибо за доверие, но…
Гунявый виновато, подавленно поднимается и несмело берёт её руку.
Леся с кривой улыбкой кивает ему и быстро выходит из кофейни.
А Гунявый долго стоит с растерянной и тоже кривой улыбкой, глядя на входную дверь. Потом качает головой и медленно, тяжело садится на своё место.
— Гарсон! Гарсон! Две большие рюмки коньяку! Да, коньяку!…
Вдруг глаза его застывают на чём-то белом, лежащем на краю стола. Это — пакетик, забытый Ольгой Ивановной. Покупка какая-то.
Гунявый, воровато оглянувшись, медленно протягивает руку, благоговейно обнимает его пальцами и стаскивает под стол. Гам он долго держит свёрток, застыв, как человек, который слушает далёкую прекрасную музыку. Потом наклоняет к столику голову, поднимает пакетик к губам и прикладывается к нему, как к иконе.
Терниченко, подняв воротник коверкотика, неторопливо, расслабленно выходит от депутата Гренье. С ним всё хорошо, депутат всерьёз заинтересовался делом, даже, судя по всему, загорелся. Передал все данные префектуре, и та направила по следу дичи всю детективную свору. Если Куля-Петренко в Париже или во Франции, то гулять ему недолго — найдут. А сам Гренье уже разговаривал с кем-то из высших правительственных кругов и тоже будто бы пробудил интерес. Раза два осторожно подошёл в разговоре и к условиям создания тайного акционерного общества.
Всё хорошо, но Мику почему-то невесело и нет бодрости на душе. И в чём дело, непонятно. Пусто,