нудно, какая-то тупая, гнетущая тяжесть.
Туман пожелтевшим дымом окутывает огни города, мельчайшими каплями оседает на лице, через ноздри пробивается в лёгкие. Противно.
А дома — нетопленая комната с кислым застоявшимся духом. А в кофейнях — чужие, ненужные, глупые люди. И куда ни повернись мысленно — везде всё чужое, пустота, гнетущая тоска. И Леськи ещё нет.
Тянутся стадом люди, гонятся за чем-то. Каждому кажется, что вот-вот. ещё немного, и вон там, за поворотом той недели или месяца он поймает то, за чем гнался всю жизнь. Да так, не догнав, и умирают ежеминутно сотнями тысяч. С одного конца выливается, с другого вливается. Это и называется жизнью человеческой.
И он, Микола Терниченко, может в любую минуту пролиться каплей неведомо куда, исчезнуть на веки вечные. Да никакой дьявол и не вспомнит о нём никогда. Однако на кой бес ему, чтоб кто-то его вспоминал?
Между прочим, отдел славы в «Ателье Счастья» надо будет обустроить наилучшим образом. Человеческая рыбёшка страшно падка на эту приманку. Ради славы какой-нибудь «бобёр» готов лезть в любую вершу, согласен изжарить себя живьём. А зачем это ему, если он капнет каплей и исчезнет? Есть «бобры» — аристократы. Они от души презирают каждого из своих ближних в отдельности: нравятся ли его стихи или картины конкретному консьержу или лавочнику, ему на это искренне наплевать. Но когда его произведения нравятся миллионам этих консьержей и лавочников, он — наивно счастлив и горд. Его любит народ, и это называется славой.
А сам он, Микола Терниченко, не такой же? Какая, к примеру, идиотская глупость — эта вся его выдумка, «Ателье Счастья», Комитет спасения человечества и так далее. Явный же абсурд, детская, наивная фантастика. Зачем это? Чтоб оправдать себя? Перед кем? В чём? Да тысячу раз плевал он на всех этих консьержей и лавочников всех состояний и рангов. Что ему до них? Освобождать? Спасать? Кого? Эти стада, эти капли? Да пусть миллионы их поубивают пушками и выжмут всяческими прессами. Что ему до них? И подумаешь, какое это счастье, если миллионы отжатых консьержей будут знать его имя! «Микола Терниченко! О, это Микола Терниченко! Тот самый, что…» Ну, да что с того? А если не тот самый, то какая разница?
Да. Но что же делать тогда в этой бессмысленной жизни? Самому стать консьержем и покорной каплей влиться в массу человеческой воды, двигаться с ней к другому концу резервуара, чтоб капнуть и исчезнуть? Хотя бы всплеснуть, хотя бы замутить эту капельную покорность! Не соглашаюсь, протестую, плюю, проклинаю!
Ну, а дальше? Всё так же капать?
Терниченко приближается к входу в подземку. Как раз время, когда капли выпускают из их бюро, фабрик и других бутылочек. Загустевшим тёплым потоком туго движутся они подземными коридорами, застаиваясь перед перронами и стремительно, сгустками врываясь в вагоны. Ведь домой спешат, подпитать высосанную из них капельную энергию.
И снова, пролившись в потоке тел на улицу, в кислую, жёлто-бурую муть, Терниченко останавливается и думает: куда пойти, чем заполнить эту гнетущую пустоту? Купить разве добрую бутылку русской водки, кусок колбасы, и отправиться домой, и заткнуть горячим чадом эту воющую дыру?
И вот, не снимая пальто, разломив хлеб руками, Терниченко мрачно сидит за столиком и из стакана для зубной щётки пьёт русскую, сделанную в Париже водку. А в дыре всё воет голодное отвращение, глупая, непонятная тоска. Горячий чад нудной накипью клубится в груди, распирает её тоской по чему-то. По чему же, будь ты всё проклято? Чего тебе нужно? Нет ничего, всё выжато, сломано, развеяно! Капнуть хочешь? Так капай же, какого чёрта! Или ещё водки? На!
И Терниченко не совсем уже уверенной рукой наливает полный стакан и опрокидывает в дыру.
Леся не берёт авто. Пряча лицо в мех, она тихо идёт вдоль уличной стены, не глядя уже на витрины. Капли с крыш падают ей на шляпку и на плечи, ноги попадают в лужи, прохожие толкаются, туман мокро лижет нос и щёки. А во всём существе ощущение ужасной, неожиданной катастрофы.
Так человек выходит из банка, куда зашёл проверить, сколько у него денег на текущем счету, а ему сказали, что произошла ошибка: родственник-богач открыл текущий счёт не ему, а другому человеку. У него же нет ни текущих, ни «стоящих» счетов, нет ничего. И все расчёты, планы, мечты, построенные на этом текущем счёте, — сплошная ошибка.
«Только та не была стриженой». Тут уж ясно, что не она. Она всего лишь «хороший человек», с которым, растрогавшись, можно поделиться своей радостью. И только. Теперь можно уничтожить «весеннюю рощу», повыбрасывать все куклы и безделушки, содрать покрывала и декорации. Он явный, несоменный чекист, убийца и вор, у которого заговорила совесть. Вот и всё. Сам сказал, сам сорвал все драпировки, сам всё уничтожил. Значит, конец.
Но от этого словца перед склонившейся душой Леси разверзается вдруг что-то столь чёрное, безрадостное и тоскливое, что она останавливается посреди тротуара, беспомощно оглядываясь по сторонам. Прохожие сердито обходят её, осматривая с ног до головы.
И вот она уже стремительно мчится вперёд. Нет, нет, тут что-то не так. Это не может быть Соня, не может, ради Бога! Так не говорят и не ведут себя с той, на которую молятся. Она же только что видела всё своими глазами.
Ах, да всё равно! «Только та нестриженая». Что же теперь? А Мик? А Финк ель? А всё порученное ей дело? Всё же гибнет, разваливается, как выстроенные ею декорации.
«Только та не была стриженой»! Эта вульгарная деталь, эта несомненная, кричащая подробность. И как она натуральна, как психологически точна: представил ту, сравнил с этой, и разница бросилась в глаза.
Леся устало останавливается возле какой-то витрины и тупо смотрит на галстуки, элегантно завязанные на мужских сорочках.
И вдруг ей становится тоскливо-спокойно. А, собственно, что стряслось? Сама себе придумала что-то смешное и глупое, а жизнь его сдула. Прицепилась к какому-то уголовнику, сотворила из него героя, устроила в мечтах институтскую комедию и теперь распустила слюни, как самая настоящая дура. Ведь ничего путного и не могло выйти из этой сентиментальной выдумки, кого бы он в действительности ни любил, этот жалкий «герой», её или ту, стриженую. Этот детский домик рано или поздно всё равно развалился бы.
Единственная реальность и настоящая неприятность — то, что нельзя добраться до его документов. Вот это действительно досадно, чёрт бы его побрал! И вина тут её. Вместо глуповатых выдумок надо было вести себя как Сонька, без бирюлек и сантиментов. И пусть бы молился на неё, а не на Соньку или на кого там, а она во время молитвы вытащила бы у него бумаги. И оказалось бы золото в её руках, а только оно подлинно и ценно в жизни.
Но что сказать Мику, Финкелю? Как развалить их домики, их «Ателье Счастья», виллы, авто, Комитеты освобождения человечества?
А самой, значит, завтра-послезавтра выезжать из пансиона, перестать быть профессорской дочкой, чистой вдовушкой и возвращаться в гостиничку к Мику, к самой себе, к той, что была там?
Леся зябко ёжится, отрывается от витрины и ищет глазами такси. Только дома ли сейчас Мик?
Мик дома. Но, Господи, в каком виде, в какой обстановке! Конечно, в пальтишке своём, жёваном, мокром, с поднятым воротником. Волосы серожелтыми слипшимися перьями торчат во все стороны. Толстые губы — масляно-красные, а всё лицо — синевато-бледное. И стеклянные, пьяные, дикие глаза.
В комнате густой, кислый, холодный дух. Кровать смята, взбита, в буграх. На столе, прямо на газете, куски колбасы, хлеба, сыра. И недопитая бутыль водки.
— Леська? Тю! Гурра!
Он вскакивает, слегка покачнувшись, и бросается к Лесе, размашисто раскрыв объятия.
— Вот спасибо! Гениально придумала! Ты герой, ей-Богу!
Губы мокрые, руки больно сжимают плечи, нестерпимо пахнет плохой водкой. И всё тут такое болезненно чужое и горько своё.