быть, уехала ты, матушка, переодевшись в гусара при своем поручике. Как вы там войну воевали — не знаю. За ноги не держал.
— Ты забываешься, хам! — рявкнула Муравьева, но Клещ умиротворяюще покачал стволом пистолета:
— А что я сказал такого, барышня? Ай обиделась на дурака? Детей-то не прижили там, значит, и не было ничего…
— Мы с ним были как брат с сестрой! — возмутилась Муравьева. — Да разве ты можешь это понять, старый болван?!
— Молчу, молчу, смущения твоего девичьего нарушать не буду, — успокоил ее старик, — тебя, вишь ты, юнкером Николаем записали, а после боя Аустерлицкого, когда ты знамя от французов выручила, пожаловал тебя государь в корнеты. В седьмом годе была ты при Эйлау и Фридданде и оттоль прибыла уже поручиком. В девятом же году через Ботнический залив по льду хаживала с князем Багратионом… Сказывали люди, ранили его при сельце Бородине нынче. Ногу, бают, оторвало. Ну, даст бог, выправится… Так на чем я, бишь, остановился? A-а… Стало быть, после Финляндии офицер твой любезный поехал в Дунайскую армию, где в прошлом годе и убило его, царствие ему небесное. Ротмистром от ран скончался.
Муравьева погрустнела, вздохнула.
— Ну, не плачь, барышня, — мягко сказал дед, перестав ерничать. — Ты, чай, офицер: троих турок за своего дружка на куски посекла. Полно печалиться-то… Вот так, а то уж было и слезы в глаза набились… Значит, в полку вашем офицеры все и лекарь тайну твою знали, только ротмистру поклялись, что никому не откроют и тебе самой ничего говорить не будут — будто и не догадываются.
— Неужели? — вскинула брови Надежда.
— Сама знаешь, гусары честь блюдут. Раз поклялись — стало быть, могила. И тебе не стыдно, и им прилично. А вот унтера и рядовые и впрямь не знали. Даром что ты уж над целым эскадроном начальствовала.
— Да… — вздохнула Муравьева.
— Вот кинжал черкесский — оттуда небось, с Дуная?
— Нет, — ответила Муравьева, — это из отцовских трофеев. Ему ведь на Кубанской линии бывать доводилось. Так что, любезный старичок, не все-то ты знаешь.
— Не все, — кивнул Клещ, — так и есть — не все. Вот что после того, как ротмистра твоего убило, тебе полковник на год отпуск выписал — знаю. И что с осени до весны ты в батюшкином имении побывала — тоже ведаю. А вот в каком обличье ты там была и чего делала — про то знать не знаю и знать не хочу.
— Так ли уж и не знаешь? — сердито сказала Муравьева. — Столько уже припомнил, а тут не знаешь?
— Ну, матушка, — Клещ как-то по-особенному надавил на последнее слово и развел руками…
— Черт ты старый! — проворчала Надежда. — Знаешь, да издеваешься. Ведь дело у меня к тебе именно по этой части.
— Ладно, — Клещ посерьезнел, — тогда рассказывай, что спрашивать буду. Когда родила-то?
— На Крещенье Господне, — смутясь, сказала Надежда.
— То-то я этого тем летом не приметил! — покачал головой Клещ.
— Погоди… Значит, тот самый голландец, которому дядюшка Иван Юрьевич меня представлял, — это ты?
— О, — возрадовался Клещ, — и у тебя, барышня, память есть! Точно. Он-то, генерал Муравьев, знал, каков я голландец. Я ведь его под Измаилом от троих турок отбил, раненного, фузею всю изломал, а отмахался. Воровать ведь я к нему лет пятнадцать назад пришел, не зная. За малым не попался. Была бы дворня, так велел бы он меня взять. А тут один на один столкнулись, у меня нож, а у него — ничего. Я устыдился, пал в ноги, покаялся ему. А то было нож на него наставил! Бес попутал. Не дай бог, еще пырнул бы в темноте. Я ему шепотом: «Молчи, барин, не то прирежу!» — а он: «Режь, сукин сын! Меня в два штыка турки кололи да ятаганом руку надрубили — не боюсь!» Тут я и узнал его. Прощенья просил. Простил он меня, Иван Юрьич, и даже клятвы не спросил, чтоб я воровать бросил. «Я, — говорит, — знаю, что ты у доброго человека украсть не сможешь. Однако Христос сказал: «Не укради!», а ты воруешь. Надобно бы в полицию тебя, да я не поведу. Жизнь твоя путаная, однако я только благодаря тебе и жив еще. И бога за тебя молить буду до последнего вздоха. Ходи сюда всякий час, покажу тебя дворовым — без слова пропустят». Ну, я ходил. По-голландски с ним калякали. Он ведь последнюю-то свою кампанию с корпусом генерала Германа в Голландии был. Побили там наших французы.
— Я знаю, — кивнула Муравьева. — Ну, ты, дедушка, на театре мог бы играть! Я-то была убеждена, что ты купец, который нам сыр поставляет.
— А живота у тебя тогда не было, — еще раз заметил Клещ, — то-то я и удивился, когда барин мне велел сына твоего разыскивать — цыгане, мол, украли!
— Боже мой! — воскликнула Надежда. — Какое это имеет значение?
— Да как сказать… — вздохнул Клещ. — Иван-то Юрьевич сказывал, будто украли его уж летом, как война началась, да деревеньку твою назвал. Ну, сходил я к одному баро. «Были, — спрашиваю, — твои ромалэ или какие другие в сельце Рубахине и не крали ли они там младенца полгодовалого?» Сперва клялся, сукин сын, что цыгане детей не воруют, но потом объяснил, что не знает. Лето, таборы по воле гуляют, где найдешь? Я, конечно, сказал, что коли не найдет, так его аж в Коломне из Москвы-реки выловят. Месяц сроку дал. Через две недели приходит, кланяется, говорит, что-де нашел. Настя-гадалка украла.
— Точно! — всплеснула руками Муравьева. — Господи! Она была Настя! Даже крест показывала и говорила: «Я не цыганка, я сербиянка!» Гадала мне на короля… И жизнь по руке высматривала. Негодяйка!
— И небось про дальнюю дорогу и казенный дом болтала? — хмыкнул Клещ. — Ох и хитрый же народ! Ну да ладно… Так вот, Настя эта с табором в Москву пришла. На Ильин день, не ранее. Свое дите померло, так она твоего сперла. Баро сказал: «Отдай Англичанину ребятенка!» — а она ни в какую. Сбежала и в городе пряталась. Ни один табор ее не брал — и баро боялись, и меня. Нашли мы ее. А тут как раз француз подходить стал. Дядюшка твой двоюродный загодя уехать решил, а перед тем позвал меня и сказал: «Ну, Англичанин, на тебя уповаю. Отписала мне племянница, что намерена в Москву ехать. Девка горячая, злая, а тут французы будут, да бог весть чего сотворится. Пошлю ей письмо, так скажи, как ей тебя в Москве найти». Ну, я и сказал: «В Кривоколенном переулке сапожник слепой Степан, а коли его не будет, так Лукьяна пусть спросит на Калужской в кабаке».
— Да это я знаю! — нетерпеливо вскричала Надежда. — А где же дитя?
— Вчера, — мрачно сказал Клещ, — опять удрала. Заговорила дурака, да и сбежала. А мне, матушка, покуда ее искать некогда. У меня поважней дела есть.
— Да… — неожиданно сникла Надежда. — Именно заговорила… Я ведь словно во сне была. Помню, что чуть ли не сама ей ребенка отдала. Ах она, бестия!
— То-то, что бестия. Бесовская сила в ней. Ну да мы на нее управу сыщем. Только вот сперва дело я одно должен сделать. Думаю вот, говорить тебе об том деле али нет… Вояка ты лихая, пожалуй, получше иного мужика, а все ж таки баба…
— Ты, старинушка, не на самого ли нацелился? — спросила Муравьева.
— Догадлива, однако… — улыбнулся Клещ. — Вот дыра, видишь? Агапушка, друг дорогой, постарался. Не буду темнить — этот ход в Кремль ведет. Через Неглинку ниже дна проходит. Только вот не затоплен ли, не знаю. Потому как стенку эту еще, кажись, при Анне сложили. Может, и не пройти там. Сказывают, есть еще ходы, но я их не ведаю. Этот-то мне верный человек передал, помираючи.
Так вот он и говорил, что есть под Москвой еще те ходы, что аж при Калите рыты, только они не кирпичом обложены и не камнем, а деревом. А дерево, известное дело, гниет от сыри.
— Отважен ты… — подивилась Муравьева. — Но ведь его охраняют. Ну пролезем мы в Кремль, так ведь не прямо к нему в спальню? Я полагаю, что мы окажемся где-нибудь в подвале собора или Сената, скажем. А Наполеона сторожат гвардейцы. Я видела их в деле — с ними шутки плохи.
— Ну, я ведь и не звал тебя, барышня, — сказал Клещ. — Конечно, вдвоем сподручней, да уж, видно,