Всплакнула. Чем дальше уходит война, тем меньше вспоминаешь ее муки и ужасы, и даже Лисий Нос, где я чуть не утонула в ледяной воде, оказывается романтически приподнятым. И радостно, и грустно, и смешно. Милые мои девчонки, как хорошо нам было вместе! Как славно дымили по всей Балтике. Вот напишу вам, что мне трудно, что мама умирает, и, знаю, вы мигом примчитесь на помощь — Лидочка из Москвы, Галя из Минска, и все-все-все. И Лапкин прилетит из своего, как его, Талды-Кургана, что ли. Когда мы вернулись с Эзеля в Ригу и я готовилась к демобилизации, Лапкин вдруг стал бурно меня умолять идти за него замуж, звал в Талды-Курган — там домик в саду, там лучшие в мире яблоки, каждое в два кулака, а он, Лапкин, будет работать шофером и учиться на экономиста, и обеспечит меня всем, что захочу, я не буду знать отказа… Милый Лапкин!
Что-то расчувствовалась. Это теперь редко со мной бывает.
Мама третью неделю в больнице. Легкие почти не принимают воздух, сердце работает с перебоями. Угасает моя бедная. Лежит на высоких подушках, а я сижу рядом, держу ее невесомую руку, мама смотрит на меня кроткими глазами. Все, конечно, понимает. А я рассказываю маме о своем факультете, об Андрюше Курилине и других мальчишках с живописного. Делаю вид, что все в порядке.
А в порядке далеко не все…
Снова начинаю вести дневник? Душа, что ли, требует излияния? Вот пойду сейчас заварю чай и…
Напилась крепкого чаю. Выкурила папиросу. И сижу одна в нашей комнате с седыми от старости обоями. За окном ночь. Вскрикнула последняя электричка. Угомонилась шумная ораниенбаумская квартира, где появился целый выводок послевоенной генерации. Сижу одна в тишине — и пытаюсь связать разорванную нить жизни.
Вспоминаю осень 45-го. Победное возвращение в Ленинград. Снова надо мной своды коридоров Академии художеств. Тут ничто не изменилось, все тот же ВАХ — Вечно Адский Холод.
Восторг первых лекций, первой сессии. О, как я изголодалась по искусству! В общежитии на 4-й линии до поздней ночи не утихают смех, споры, радость жизни бьет мощно, и старый товарищ по довоенному 1 курсу Ким Пустовойтов рыцарски ухаживает за мной. Ким тоже навоевался досыта, был ранен в Сталинграде, контужен на днепровской переправе, брал Будапешт. На гимнастерке у него золотая и красная нашивки за ранения. Как все люди маленького роста, он держится очень прямо — и так же прям в отношениях с людьми. В академии фронтовики заметно задают тон, и это естественно. Но не стоит задирать нос перед ребятами, пришедшими со школьной скамьи. Они тоже хлебнули военного лиха. Среди них есть очень способные, особенно на живописном факультете. Помню, как поразил меня один из них, Андрей Курилин: на студенческой выставке 46-го года среди вполне ученических работ бросилась в глаза его «Анюта». Небольшой холст. В желтовато-коричневой полутьме сарая женщина пала на колени, обняла пыльные сапоги мужа-солдата. Ничего лишнего. Ее платье — будто одним мазком кисти. Но лицо Анюты, но глаза! В них вся трагедия войны. Конечно, навеяно «Домом у дороги», мы в то лето зачитывались этой поэмой Твардовского, напечатанной в журнале «Знамя». Но откуда у паренька, которому в 41-м было четырнадцать, такое зрелое осознание войны как народного бедствия? Когда познакомилась с Андрюшей, узнала: в 41-м он с матерью и двумя сестрами шел, сбивая в кровь ноги, в потоке беженцев от Сухиничей до Чебоксар. А рисует он с четырех лет. Талант так и прет из этого нетерпеливо-нервного нечесаного юнца. Я написала о нем в «Смену», мою заметку напечатали, попросили писать еще. Толя давно гудит в уши: пиши, у тебя слог хороший, это ж редкий дар. Не знаю, дар у меня или просто зуд, но писать нравится, и я стала сотрудничать в газете. Хорошая, наполненная была жизнь. Толя, не без труда уволившись в запас, вернулся в университет, на истфак, и вскоре наши отношения возобновились. Встречались у него в общежитии на Добролюбова (он «выгонял» соседей по комнате) или у Сони Бескровной. Сонька намытарилась страшно, в блокаду потеряла родителей и сестру-близняшку Надю, кисть правой руки изуродована осколком бомбы. Держится необычайной твердостью духа. Восстановилась у нас на искусствоведческом факультете, с утра на лекциях, по вечерам работает в библиотеке. Собранная, суровая даже, Соня совсем не похожа на прежнюю тарахтелку и хохотушку. Она дает мне ключ от своей комнаты на Среднем проспекте. Наши встречи с Толей привели осенью 46-го к известному результату. На этот раз я не держала его в неведении: платить пришлось довольно дорого, у меня таких денег не было, и надо отдать ему должное, принял на себя основную часть расходов. Кажется, мать прислала из Харькова перевод (она теперь замужем за певцом да и сама, аккомпанируя, зарабатывает неплохо). Толя был — сама заботливость. Каждый день приезжал ко мне в Ораниенбаум (никак не привыкну к новому названию — Ломоносов), очень понравился маме. Одушевленно рассказал о Гераклите, реферат о котором готовил, об его «логосе Вселенной». Вспомнил, как до войны они с Земсковым и Колей Шамраем приезжали сюда специально посмотреть плафон Тьеполо «Отдых Марса». Мама, понятно, встрепенулась, заулыбалась, ну как же — Тьеполо! Но вот какое огорчение: художественная коллекция Китайского дворца, эвакуированная в 41-м, уцелела вся, кроме «Отдыха Марса». Ее вывезли вначале в подвалы Большого Петергофского дворца, а потом, когда немцы приближались, перевезли в Ленинград, и там она всю войну хранилась в Исаакиевском соборе. Теперь начинается реставрация, и вот обнаружено: «Отдых Марса» пропал. Забыли в спешке в Петергофе, и он сгорел вместе с дворцом? Ужасно, если так. Мама очень горюет. Когда Толя уехал, она сказала: «Какой хороший мальчик. — Помолчала, робко добавила: — Риночка, я была бы рада, если б вы поженились». Я засмеялась, говорю: «Он великий общественник. Ему некогда жениться». Да так оно и было. То у него комитет комсомола, то партсобрание, то профком, — он всюду поспевал. Однажды прибежал показать статью, которую написал для «Культуры и жизни» под названием «Нет, это девушка не нашей мечты». (Речь шла об австрийском фильме «Девушка моей мечты», наделавшем шуму.) Попросил выправить стиль. Я переписала заметку. Ее напечатали в сокращенном виде…
Что-то расписалась. Уже около двух ночи, а спать не хочется. Душа не спокойна. Мама от меня уходит. Остаюсь одна. Совсем одна. Прошлой осенью, вскоре после ноябрьских праздников, Сонька мне сказала, что из окна трамвая видела на Университетской набережной Толю с какой-то девицей. «Морду не разглядела, — сказала она, — заметила только, что пальто с чернобуркой, а фигура плоская. Шла под ручку с твоим и смеялась». Я не придала особого значения. Подумаешь, под руку шли. У нас в те дни разгорелся спор о новой работе Андрюши Курилина, на него стали навешивать чуть ли не отход от соцреализма, и я кинулась в драку. Ребята с живописного, дружки Андрюши, вели себя шумно, дерзко, их вытащили на комитет комсомола, и тут у меня возник спор с Кимом Пустовойтовым… Ладно, не хочется вспоминать. Горько, когда люди вдруг перестают понимать друг друга… Так вот, Толя долго не появлялся, а двадцать какого-то декабря прибежал, и я сразу увидела: что-то случилось. Он же не умеет притворяться. Мы два Новых года встречали вместе, 46-й, 47-й, и само собой подразумевалось, что двое бедных влюбленных встретят вместе и 48-й. «Марина, понимаешь, — начал Толя, двинув лбом вверх-вниз, — меня пригласили однокурсники-ленинградцы…» — «Понимаю, — сказала я, — тебя пригласила однокурсница, отказываться неловко, ты пойди». — «Марина! — вскричал он. — Это не означает…» Неприятно было видеть его смущение. «Толя, — прервала я его искренние слова, — у меня заболела мама, я не смогу никуда пойти с тобой. А во-вторых, ты свободный человек. Вполне свободный. Понимаешь?» Новый год мы встретили вдвоем с мамой, а 3-го пришлось положить ее в больницу.
Вчера похоронила маму. На похоронах были немногие уцелевшие в блокаду сотрудники музея, Ким Пустовойтов, Соня Бескровная и Андрюша. В последний момент примчался Толя. Отец далеко — служит на Дальнем Востоке. Поминок не устраивала. Ушла, тихо угасла моя мама. И осталось лишь несколько старомодных платьев и незаконченная работа о Тьеполо. Осталась боль в-моей душе.
«Никакой пользы, кроме вреда». Глупая фраза. Не понимаю, как мог ее произнести Ким. Он очень прямолинеен, без оттенков, это так, но ведь не глуп… Картина Андрюши, конечно, дерзкая. Называется «Мост». Многофигурная, трехплановая. На переднем плане восстанавливают мост через реку, и тут как бы разрез сквозь крутизну берега: братская могила. Над первым планом — второй, приглушенный: днепровская переправа, солдаты в лодках, на понтонах и вплавь переправляются под огнем. Сверху совсем уж призрачный третий план: бредут по пояс в воде красноармейцы, это переход через Сиваш. «Три картины, три эпохи на одном холсте! — вопят противники Андрея. — И что за синие призраки в красноармейской форме!» Ким горячится: формализм заслонил содержание… никакой пользы, кроме вреда… Ссылается на недавнее постановление об опере Мурадели… Я выступила на собрании, картина, говорю, может,