Или я просто оглох?
Вдруг вижу: мы в тени Молнии. Миновали открытый плес, укрылись за Молнией, а я и не заметил… А я и не заметил…
Литвак правит к берегу, мотобот уже не болтается на буксире, тащится утюгом, тонет прямо на глазах. Ну, еще немного…
Кто-то бежит по берегу, по пляжику, входит в воду по пояс, это Безверхов, мой земляк… Он хватается за нос шлюпки, волочит ее на берег. Последний гребок. Скрежет гальки под килем.
Бросаю весло. Поднимаюсь. Держась за планширь, переношу ногу через борт — и падаю лицом вниз на мокрый холодный песок.
Раннее утро, и бледное пламя костра. Оно то устало лижет сырые ветки, то мечется, пригибается под порывами ветра. Тучи серым солдатским одеялом нависли над шхерами. В море бестолково прыгают белые барашки. Тлеет мох, подожженный ночью финскими снарядами. Бесприютно пахнет дымом, дождем, мокрой одеждой.
Я сижу у костра, сушу носки и ботинки. Не знаю, высохнут ли они когда-нибудь. Пар так и валит от моих «говнодавов».
Сижу на камне, вытянув босые ноги — насколько возможно — к огню, шевелю по привычке пальцами и читаю письмо.
Под утро, когда утих обстрел, с Хорсена приходила шлюпка. Она доставила нам почту — тощенькую пачку писем и гангутскую газету «Боевая вахта» сразу дней за десять. Письма — последняя почта из Таллина. Теперь, наверное, долго не будет писем. Шлюпка, забрав тяжело раненного в ночной перестрелке пулеметчика Савушкина и взяв на буксир мотобот, ушла обратно на Хорсен. На мотоботе дырки позатыкали, воду вычерпали. Теперь-то он дойдет до Хорсена. Там его починят. Там похоронят старших краснофлотцев Шамрая и Скосырева на маленьком кладбище. И будут они, как полагается, лежать в земле.
Я держу письмо грязными лапами, на которых вспухли чудовищные волдыри, и всматриваюсь в круглый почерк мамы.
«Спасибо за твое бодрое письмо. Конечно, я очень тревожусь, но верю тебе, что Ханко неприступен. По радио однажды упоминали про ваш полуостров, говорили о героической обороне. А Либердорф вдруг проявил такую любезность — принес номер газеты «Красный Балтийский флот» от 2 июля со статьей Всеволода Вишневского «Ханко стоит как скала». Как я ему благодарна! Он теперь военный, кажется, в армейской газете. Статья Вишневского замечательная. Я ее перечитываю, как и твои письма…»
— Ну, что пишут? — спрашивает Сашка Игнатьев, видя, что я перестал читать, закрыл глаза. Он сидит рядом со мной, подбрасывает в костер ветки.
— Ничего особенного. — Я раскрываю глаза и читаю дальше:
«Шамраи очень беспокоятся о Коле, от него давно нет писем. Они даже не знают, где Коля. Знают только, что где-то на Балтике. Может быть, тебе удастся с ним встретиться? Хотя маловероятно. Владлена пошла на курсы медсестер, а Света что-то делает в МПВО. Ирочка вчера звонила, она только что приехала с оборонительных работ — копали противотанковые рвы. Обещала зайти. Твои школьные товарищи, конечно, все в армии.
Миша Рыбаков зенитчик, где-то под Ленинградом. Павлик на днях заходил, его в армию не взяли по зрению, но теперь он уходит в ополчение. Институты в Ленинграде опустели. Если б ты мог, родной, приехать хоть на часок… Я живу надеждой на твое возвращение. Как ты питаешься? Есть ли у тебя теплые носки?..»
Письмо вдруг расплывается. Новое дело… Усиленно моргаю, чтобы прекратить выделение ненужной влаги. Искоса кидаю взгляд на Сашку — не заметил ли он, что я разнюнился. Нет, не заметил. Он читает «Боевую вахту» и комментирует вслух.
— Ребята, — орет он, — Гитлер тронулся!
— Тише ты, — говорит Безверхов.
— Чего тише, — не унимается Сашка, — пусть финики тоже послушают. «Американские корреспонденты передают: личный врач Гитлера Заэ…» Тьфу, не туда… «Зау-эр-брух, — читает он по складам, — имел секретную беседу в Швейцарии со специалистами-психиатрами. Он заявил, что умственное состояние Гитлера быстро ухудшается, частично под влиянием неудач на Восточном фронте…» Слыхали?!
Сашка стягивает с головы подшлемник и пускает белобрысую прядь наискось по лбу. Он делает зверскую рожу, выворачивает толстую нижнюю губу и рыча лезет растопыренной пятерней в глаза Еремину. Маленький кок, смеясь, отбивается. Ребята смеются.
Только Т. Т. не смеется. Вон он сидит, уткнувшись в письмо. Он тоже получил из дому.
Да и я не смеюсь. Не до смеха.
«Только что прибегала Ирочка, — продолжаю читать мамино письмо. — Я страшно обрадовалась. Показала твое последнее письмо. Она похудела, очень загорела. Говорит, они рыли рвы под Лугой. Настроена Ирочка бодро, уверяет, что скоро немецкое наступление будет остановлено и наступит перелом. Ей якобы сказал один военный, бывший преподаватель университета. Как хочется в это верить!»
Заморосил холодный дождь. Островки затянуло дымкой, они будто поднялись в воздух и висят недвижно. Мои носки, уже почти высохшие, теперь опять промокнут под дождем. Я сую письмо в карман бушлата и натягиваю носки. А ботинки еще не высохли, да и никогда не высохнут. Не ботинки, а чугунные утюги.
— Кингисеппское направление в сводке! — слышу голос Безверхова. — Аж под самым Питером! Да что ж это такое…
Длинная автоматная очередь глушит взволнованную речь нашего главного стратега. Быстрый топот, треск веток — это из глубины острова то короткими перебежками, то падая и переползая, движется Ушкало. Вот он добегает до укрытия за большой скалой. Переводит дух, садится на свой камень у телефона.
— Главный, как пулемет Савушкина? — спрашивает Безверхов.
— Починили, — хрипит Ушкало. — Вечером опробуем. — Он закуривает, смотрит на меня, на Т. Т. — А ну, давай поближе. Темляков, тебе говорю.
Мне хотелось поскорее забыть эту сумасшедшую ночь. Но я знал, что разговор о том, что случилось, неизбежен. И вот сижу под моросящим дождем у чадящего костра и слушаю Литвака.
Ефим Литвак стоит перед Ушкало в накинутой на плечи длиннополой темно-зеленой шинели. Это трофейная шинель, у нас на острове их осталось несколько штук после разгрома финского десанта. Рыжеватая щетина двумя узкими ручьями стекает у него из-под пилотки по щекам и образует на подбородке острый мысок, упирающийся в нижнюю губу. Литвак рассказывает и показывает руками, как мы подошли к мотоботу, вычерпали воду, заделали «дзирки у корпусе» и, взяв его на буксир, пошли обратно.
— …Бачу, яны шлюпку развертают и давай грясти у другую сторону. К Молныи. Я кричу: «Як жа тэта, хлопцы?» Ну, яшче пару цёплых слов…
— Сдрейфили, — вставляет пулеметчик Шатохин, сворачивая чудовищную цигарку и загибая ее кверху.
— Не ведаю, што там у них случилось, — продолжает Литвак, поправив сползшую с плеча шинель, — только бачу, яны павяртают абратна, идут ко мне. Тут фыники з пулеметов шпарат. Ракету за ракетой. Той самый, пыль столбом… Бачу Зямсков грябет адзин, а Темляков ляжит на дне. Ну, думаю, напеуна срезали яго. Зямсков мне конец кынув, я прывязау, прыгнул у шлюпку. Пайшлы. Почал я Темлякова трясти, гавару яму — поранило цябя? А ён, той самы, неуредимый… Ва усяким разе садицца на банку, вясло берот и давай грясти… Вось, думаю, я-понскый бог…
— Всё? — повел на него хмурым взглядом Ушкало.
— Усё. Кольки раз у аперацыи ходзил, ни разу не бачыу, штоб у отвецный мамент кверху ж… ложились.
Дождь усиливается, стучит по каске. Я поднимаю воротник бушлата. Мне холодно. Здорово разболелся на правом боку какой-то прыщ.
— Почему повернули шлюпку к Молнии? — Ушкало упирает в меня тяжелый взгляд, потом переводит на Т. Т.
Мы молчим. Я не поворачивал. Толька повернул. Пусть Толька и говорит. Пусть объяснит, почему