Но Саломыков, представьте себе, и на этот раз не вскинулся.
— Да что ты все хлопочешь, Земсков? — сказал он. — Чего ты все за них?
— За кого — за них?
— Ну, за татар… Может, ты и сам…
— Что — сам? — спросил я резко. — Чернопопый, да?
— Опять лезешь в бутылку… Я же не со зла, Земсков. Послужишь с мое на флотах, сам поймешь — без подначки в морском деле не бывает.
— Это не подначка. Это оскорбление.
Он живо повернулся на бок, ко мне лицом, искаженным злой гримасой.
— А меня не оскорбляли? Что я им сделал такого? За что мне Ахметка, сволочь, рожу раскровенил?
— Какой Ахметка? — удивился я. — Алеша Ахмедов?
— Да нет, — поморщился он. — На, закури.
Мы свернули самокрутки, Саломыков высек огня, и мы задымили. Филичевый табак в наших цигарках потрескивал, выбрасывал искры. Саломыков рассказывал неохотно, пересыпая свои слова ругательствами. Я так понял, что до службы, когда он жил в Крыму, в степном городке, у них в депо работала счетоводом смазливая татарочка Зуля (наверно, Зулейха), и он стал «клинья под нее подбивать». Да и всего-то было, что разок в кино ее сводил и потискал. А Зулькин брат Ахметка подстерег у кирпичного завода и давай молотить… Хорошо еще, ножом по горлу не полоснул, с него станется… Он был уголовник, его в городе все знали, что лучше не связываться…
— А за что он тебя? — спросил я.
— Пес его знает… У Зульки вроде жених был… Они ведь чуть не с детского сада обручаются, — он длинно выругался.
— Один татарин тебе морду набил — значит, все виноваты?
— Все они такие, — проворчал Саломыков.
— Да ты что? — Я разозлился. — Подумай, что за хреновину несешь? Разве можно так обобщать? Если в какой-нибудь национальности есть уголовники, значит, вся нация — сплошь бандиты?
— Ну ладно, хватит! — оборвал он меня. — Я твоего дружка не задеваю, и пошел он… Хватит мораль читать.
Молча лежали мы на палубе, изъеденной морем и временем. Беспощадная жесть неба простерлась над нами, над баржой, покачивающейся на волнах, придавленной тяжестью кабеля.
Этот кабель на Владимирскую батарею был, как верно определил Радченко, «гроб с музыкой». Девять повреждений мы нашли! Представляете, какая была морока? Прозвонить весь кабель, порезать, спаять, делать длиннейшую общую вставку. Еду нам привозили на катере. Последние пайки делали ночью, укрываясь брезентом, и я чуть не отдал концы от страшной вони и чада паяльной лампы. Работенка была, черт дери! Зато я выучился паять. Вообще тем летом я стал заправским кабельщиком. Радченко не раз доверял мне делать измерение на выводе кабеля, с помощью мостика Уитстона, — это, знаете, дело несложное, хотя и нельзя сказать, что простое.
В дни работ на заливе мы глушили рыбу толовыми шашками (если удавалось их раздобыть): поджигали бикфордов шнур и, когда шипящий огонь подбегал к толу, швыряли шашку подальше. Брали рыбу за Кроншлотом, у форта Рваный. Особенно большим был улов у Толбухина маяка, севернее каменной косы (мы ходили туда на шлюпке, когда чинили кабель между фортом Риф на западной оконечности Котлина и Толбухином), — там паслись не только мы, но и «рыболовы» из других частей. Брали плотву, подлещика, а то и щуку, но главным украшением, королевой тощего кронштадтского стола в то лето была корюшка. Ее жестковатое желтое мясо шло на супы и котлеты. Она, сколько могла, возмещала жестокую блокадную нехватку жиров, белков и чего там еще — углеводов.
Корюшку, думаю, надо бы прославить в поэмах, воспеть торжественным александрийским стихом. Более того — памятник надо ей поставить в Кронштадте. Я не шучу, право.
В конце июля пришло письмо от Ирки:
«Здравствуй, Боря! Я получила твое письмо о смерти мамы. Ужасно, Боречка! Я очень любила Нину Михайловну, она была хорошая, деликатная, и она все-все понимала. Она не снисходила к нам, а именно понимала. Очень сочувствую, Боря! Я как вспомню школьные годы, так плачу, честное слово! Так хорошо мы жили! Так весело! И все сразу переломилось. Мы с Ленкой Беленькой переписываемся, она в армии, медсестра на санитарном поезде, так она тоже пишет, что без слез не может вспомнить довоенную жизнь. Как хорошо было, Боря! Я думала, к Челябинску никогда не привыкну, а вот понемножку все-таки привыкла, хотя все равно Ленинград снится по ночам. Я писала уже, что на филфаке учиться дальше не хочу. Кому нужен мой французский? Работаю на металлургическом в лаборатории, стала пирометристом, измеряю высокие температуры. С потенциометрами, пирометрами научилась управляться. Пускай это маленькая работа, но все-таки нужная для фронта. Как ты думаешь, Боря? Мама тоже работает. Экономистом, по специальности. Боря, я тебя часто вспоминаю, а написать никак не решалась. Ты умный мальчик, ты все поймешь, время ведь очень трудное. Боря, я уже полтора месяца замужем. Мой муж военный инженер тут на тракторном, ты понимаешь, они сейчас не трактора делают. Он старше меня и очень хороший человек. Ко мне чудесно относится. Боречка, миленький, я все-все помню и очень жалею, что все получилось не так, как хотели. Но что делать, если такая трудная жизнь…»
Виктор Плоский сказал:
— Все, скуластенький. Можешь идти в радисты. Слухач ты, положим, не ай-яй-яй, но хороших слухачей и вообще-то немного. Ставь мне миску бензоконьяку и пиши рапорт начальству.
— Рапорт… — засомневался я.
— У нас на передающем штаты сейчас все заполнены, так ты просись в другую часть. Радисты всюду нужны. И не дрейфь.
— Я не дрейфлю. Понимаешь, нас с Темляковым вроде хотят направить на курсы… Только это между нами, Витя, — спохватился я.
— На курсы? Учиться на командиров? — Он пошевелил усами. — Я бы, конечно, воздержался от набора таких курсантов.
И уткнулся в свой эстонский разговорник.
— Зачем ты учишь эстонский? — спросил я.
— Хочу стать президентом Эстонии.
Вот такой он был — неожиданный. Он был всего-то на шесть лет старше меня, то есть Виктору шел двадцать шестой год, но почему-то он казался бурно пожившим, умудренным мужчиной. Таким, знаете, отставным пиратом, которого по счастливой случайности не вздернули на рею и кто, оказавшись на берегу, носит в себе некую тайну. В его биографии было что-то загадочное. Конечно, меня особенно интересовало неожиданное родство Виктора с Андреем Безверховым. И, хотя рассказывал он скупо и отрывочно, за те месяцы 42-го, что мы провели вместе, я составил себе довольно цельное представление об его жизни.
Расскажу и вам.
Значит, жил в Петербурге некто Федор Игнатьевич Бормотов, служил техником на Семянниковском заводе, строил для флота военные корабли. Удачно женился на купеческой дочери, она родила ему двух девочек. Благополучная была семья — и вдруг словно буря пронеслась. Жена умерла от скоротечной чахотки. Потрясенный Федор Игнатьевич крепко запил. С завода его выгнали. Спившийся техник перебивался случайными заработками, опускаясь все глубже на дно жизни, и тихо угас перед самой войной.
Сестры Бормотовы, недоучившиеся, растерянные, какое-то время существовали попечением скуповатых родственников. Надо было как-то устраиваться. Старшая, Нина, пошла в купеческий дом гувернанткой. Там и высмотрел боязливую хорошенькую девушку богатый булочник Петр Саввич Квасников. И; хоть Нину смущали возраст (булочнику было за сорок) и грубоватый юмор этого лысоватого толстенького господина, она уступила его напору. Да и родня уши насквозь прожужжала: «Иди за него! Это ж привалило тебе, бесприданнице. Не моги отказываться от хорошей жизни!» В пятнадцатом году, в августе, аккурат на Успение пресвятой богородицы, они обвенчались в соборе Николы Морского, и Нина переехала в дом Квасникова на Крюковом канале. В конце мая следующего года она родила сына Виктора.