невесомое, но ничего, как на зло, не приходило в голову.
Габи вдохнула воздух поглубже и выпалила первое, что пришло в голову, — то, что весь вечер там гвоздило и ни на миг ее не оставляло:
«У нас в школе скандал. Мой лучший студент котенка повесил во время съемок — для художественного эффекта. Боюсь, его теперь выгонят, а он там единственный, который чего-то стоит».
Идиотка! Нашла, с кем делиться своими тревогами! Яркие лица над смуглыми вырезами ярких платьев колыхнулись прочь от нее — какая сила дернула ее за язык? Подведенные глаза встретились над опавшими лепестками и обменялись согласным мнением о ней: «Чего от нее еще ждать? Чтобы быть в центре внимания, готова придумать любую мерзость, вплоть до дохлой кошки!» И тут же откатились прочь, исключив Габи из заколодованного круга нанизывательниц бус.
Добрая половина сознательной жизни Габи ушла на запоздалые сожаления. Ну зачем она полезла к ним с этим дохлым котенком? Разве нельзя было по-простому: «Ах, Ализа, какое дивное платье! Так тебе к лицу!». И все бы заулыбались, закивали, приняли бы за свою и впустили в оранжерейное дамское братство — а точнее, сестринство. Или может, подружество? Впрочем, не все ли равно? Главное, что не впустили. Не захотели совместно нанизывать и рассыпать стеклянные бусы, а оставили одиноко топтаться в дверном проеме между комнатой и балконом, на нейтральной полосе и между перестрелкой мужских голосов и перезвоном женских.
Габи так бы и превратилась там в соляной столб, если бы не выручило долгожданное двузубчатое кукование дверного звонка. Не дослушав Дунского, Ритуля ринулась открывать: «Наконец-то!». Дунский не обиделся на такое очевидное предпочтение. С наблюдательной позиции у балконной двери Габи был хорошо виден настороженный блеск его очков — он ждал Перезвонова. Губы его, выпукло очерченные сердечком, — не из-за этих ли губ Габи, не разобравшись толком, смолоду выскочила за него замуж? — что-то шептали, готовили приветственную речь.
Речь эту он сочинял уже дней десять, — с тех пор, как Ритуля пригласила их на свой прием для избранных. Их, собственно, для того и пригласили, чтобы обеспечить Перезвонову подходящего собеседника, — ну кто еще, кроме Дунского, мог быть на уровне Перезвоновской эрудиции? Кто еще мог бы небрежным бархатным говорком определять вехи развития русской культуры?
«Эмиграция, батенька, это стиль нашей российской словесности, столь же полноправный, как романтизм или реализм. Эмиграция внутренне присуща русской литературе. Ведь вы — поэт истинно русский, — вы были эмигрантом и дома, не правда ли? Так что здесь ничего для вас не изменилось, кроме разве гастрономического изобилия и разнообразия марок спиртного».
Тут должна была возникнуть естественная пауза, чтобы Перезвонов мог ответить — согласиться или возразить, неважно. Важно, что он был бы потрясен тем, какие умы таятся здесь, в отдаленной жаркой провинции за семью морями, ну пусть не за семью, а всего лишь за двумя, но все равно отдаленной и жаркой. Дунский бы выслушал его с почтительной, хоть и несогласной улыбкой эрудита, а потом, как опытный теннисист, перехватил бы Перезвоновский мяч и послал бы его через сетку под неожиданным стремительным углом. А преуспевшие зубные врачи, инженеры и профессора математической лингвистики слушали бы эту беседу авгуров, затаив дыхание, хоть Дунского привезли сюда на чужой машине и зарабатывал он почасовые копейки внештатно вычитывая одну из бессчетных зачуханых газетенок на русском языке.
Но напрасно Дунский ровными вдохами втягивал в легкие воздух, налаживая голосовые связки, — Ритуля, как выскочила отворять дверь, так и не возвращалась. Из-за увешанной тряпичными куклами деревянной перегородки, отделяющей прихожую от гостиной, доносились всплески Ритулиного голоса, неожиданно пронзительные и даже, вроде бы, истерические. Второй голос, мужской, которому все не удавалось проникнуть с лестницы в квартиру, никак не мог быть голосом знаменитого русского поэта — слишком он был картав и по-одесски певуч.
Безобразие это продолжалось так долго, что мужчины начали понемногу стихать и прислушиваться, и даже два-три цветка с дамской клумбы заколыхались в дверном проеме за спиной Габи. Ритулино сопрано выкатилось на лестничную площадку и запричитало там на высоких нотах, но натиск картавого баритона преодолел сопротивление сопрано, и оба они в конце концов затрепыхались в узком волноводе прихожей.
«Немыслимо! Почему именно сегодня? — Ритулин голос взвился аккордом, похожим на рыдание. — В такой день!»
Певучие перекаты баритона затопили было следующую Ритулину фразу, но конец ее все же прорвался пронзительным заклинанием: «Поэт... знаменитый поэт...из Парижа-а-а!».
Похоже, на этом протяженном «а-а-а!» Ритуле не хватило воздуха и она на миг смолкла, уступая дорогу реплике баритона:
«Уверяю тебя, поэты тоже в уборную ходят».
Ритуля явно сдавалась, ее обнаженная рука уже нащупывала опору по эту сторону перегородки. Не найдя ничего надежного, она вскрикнула, как раненая птица: «Боря, ну подойди же!», и, покинув поле боя, стремительно убежала на балкон, всем своим видом выражая несогласную покорность обстоятельствам.
Боря в прихожую не пошел, а остался стоять, где стоял, почесывая мохнатую поросль, курчавящуюся из распахнутой на груди рубахи с голубой надписью «Пьер Карден», вышитой по карману стебельчатым швом. Из прихожей навстречу его обреченному взгляду выкатился бодрый старичок, ловко составленный из набора шаров разной величины, причудливо насаженных один на другой. К среднему шару он прижимал картонную коробку от пылесоса, перевязанную шпагатом.
«Боря, представь папу!» — весело прокукарекал старичок и направился к накрытому для ужина столу.
«Папа, у нас люди», — с упреком сказал Боря без всякой надежды.
«Конечно, люди, а кто ж еще, — согласился папа и начал деловито отодвигать в сторону Ритулин английский фарфор и венецианское стекло, освобождая место для своей коробки. — Именно люди мне и нужны, ведь только люди спускают воду в уборной».
Он развязал шпагат, снял круглую крышку и принялся осторожно вытаскивать из коробки какой-то сложный агрегат, оплетенный серпантином резиновых трубок. Размотав трубки, он водрузил на плетенную мексиканскую салфетку миниатюрный унитаз со сливным бачком, соединеным с оранжевой резиновой клизмой огромного размера. Папа укрепил клизму на металлическом штативе, извлеченным со дна коробки, — при каждом движении в оранжевых недрах клизмы звонко булькала вода.
Пока папа налаживал свой агрегат, все дамы, кроме Ритули, одна за другой выпорхнули с балкона и столпились вокруг стола. Именно к дамам папа обратил свою речь:
«Прелестницы, — начал он зычной скороговоркой ярмарочного зазывалы. — Признайтесь, ведь все вы без исключения, даже такие прекрасные и нежные, как вы, мадам, — тут он указал на кудрявую Ализу, самую молодую из гостий, схватил ее за руку и, грациозно колыхаясь всеми своими шарами, поцеловал ее дрогнувшие от неожиданности пальчики, — да, да, даже вы, много раз в день ходите в уборную, как по малой, так и по большой нужде. Кто посмеет это отрицать, кто?»
Никто из присутствующих не посмел отрицать столь очевидный факт.
«И каждый раз, что бы вы там ни сделали, вы спускаете воду!»
Круглая ладошка папы потянула за какую-то ручку, от чего спусковой механизм бачка пришел в действие, направляя веселый поток воды в недра унитаза. Пузатая оранжевая клизма со вздохом опала, папа нажал на скрытый от чужих глаз рычажок, и по сплетению резиновых трубок забулькала вода — она вытекала из унитаза вниз в круглый балон, а оттуда со свистом втягивалась обратно в клизму.
Папа умолк, завороженный волшебными превращениями, вызванными к жизни им самим. Насладившись, он продолжал:
«Вы спускаете воду и разбазариваете величайшую ценность. По вашей вине человечество может погибнуть от жажды. Вы все — преступники и растратчики, все без исключения, даже вы, прелестная мадам!».
Папа попытался опять схватить пальчики Ализы, но она испуганно попятилась и отступила к балконной двери. Папу это нисколько не обескуражило: