гарнизонам, когда нам должны были торжественно объявить наши выпускные звания и место будущей службы.
Военный портной уже обошел казармы, и наши мундиры были готовы. Мать прислала мне, чтобы покрыть расходы на обмундирование, сумму в пятьсот франков, которую заняла у г-на Панталеони с рынка Буффа. Моей большой проблемой стала фуражка. Фуражку можно было заказать двух видов: с длинным козьрком и с коротким. Мне никак не удавалось выбрать. Длинный козырек придавал мне более залихватский вид, что очень ценилось, но короткий был больше к лицу. В конце концов я все-таки склонился к залихватскому. Еще, после тысячи бесплодных попыток, я выкроил себе маленькие усики, очень модные среди авиаторов, не забудьте еще золоченые крылышки на груди — вообще-то, на рынке можно было найти и получше, ничего не скажу, — но в целом я остался доволен собой.
Распределение по гарнизонам проходило в атмосфере радостного предвкушения. Названия вакантных частей писались на черной доске — Париж, Марракеш, Мекнес, Мезон-Бланш, Бискра… Каждый мог выбрать согласно своему выпускному званию. Первые в выпуске традиционно выбирали Марокко. Я пылко надеялся получить достаточно высокий чин и выбрать назначение на Юг, ближе к Ницце, чтобы красоваться под руку с матерью на Английском променаде и на рынке Буффа. Военно-воздушная база в Фаянсе больше всего подходила для моих намерений, и, по мере того как выпускники поднимались, чтобы высказать свое предпочтение, я обеспокоенно следил, не вычеркнул ли кто это название на доске.
У меня были неплохие шансы получить подходящее звание, поэтому я с доверием слушал капитана, выкликающего наши фамилии.
Десять фамилий, пятьдесят, семьдесят пять… Решительно, Фаянс собирался от меня ускользнуть.
Нас было всего двести девяносто курсантов. Я ждал. Сто двадцать фамилий, сто пятьдесят, двести… По-прежнему ничего. Грязные и тоскливые воздушные базы Севера приближались ко мне с пугающей быстротой. Это не блестяще, но, в конце концов, я не обязан открывать матери свой выпускной чин.
Двести пятьдесят, двести шестьдесят фамилий… Вдруг сердце оледенело от ужасного предчувствия. Я еще чувствую на своем виске каплю холодного пота… Нет, это не воспоминание: я только что вытер ее рукой, через двадцать лет. Рефлекс Павлова[94], наверное. Даже сегодня не могу подумать об этом жутком моменте без того, чтобы капля пота не выступила на виске.
Из почти трехсот курсантов-наблюдателей я оказался единственным, кого не произвели в офицеры.
Меня не произвели даже в сержанты, даже в старшие капралы, вопреки всем обычаям и правилам. Я был произведен всего лишь в капралы.
В последовавшие за гарнизонным распределением часы я барахтался в каком-то кошмаре, гнусном мареве. Я стоял на выходе, окруженный молчаливыми и потрясенными товарищами. Вся моя энергия уходила на то, чтобы держаться стоя, сохранить человеческое лицо, не рухнуть. Думаю даже, что я улыбался.
Обычно курсант, имевший свидетельство о прохождении высшей военной подготовки и закончивший стажировку, получал от командования такой удар обухом лишь по дисциплинарным мотивам. По этой причине завалили двух курсантов-пилотов. Но мой-то случай был не таков: я ни разу не получил ни малейшего замечания. Я пропустил начало стажировки, но не по своей вине, и командир моего отделения, молодой выпускник Сен-Сирского военного училища[95], холодный и порядочный лейтенант Жакар, сказал мне, а позже подтвердил письменно, что, несмотря на медлительность военных властей, не торопившихся отправить меня в Авор, мои отметки, тем не менее, полностью подтверждали представление к офицерскому чину. Так что же произошло? Что произошло? Почему меня задержали на шесть недель в Салон-де-Провансе в нарушение правил?
Я стоял с комком в горле, совершенно потерянный, перед сфинксом, чье лицо на этот раз было просто человеческим, и тужился что-то уразуметь, вообразить, истолковать, а тем временем мои молчаливые или возмущенные товарищи толпились вокруг, чтобы пожать мне руку. Я улыбался; я оставался верен своей роли. Но думал, что умру. Я видел перед собой лицо матери, видел ее стоящей на перроне вокзала в Ницце и гордо размахивающей своим трехцветным флагом.
В три часа дня, когда я лежал на своем тюфяке, пялясь в потолок, старший капрал Пиай — Пьей? Пай? — зашел меня проведать. Я его не знал. Никогда раньше не видел. Он был не из летного состава, марал бумагу в канцелярии. Он встал перед моей кроватью, сунув руки в карманы. На нем была кожаная куртка. «Не имеет права, — подумал я сурово, — кожаные куртки только для летного состава».
— Хочешь знать, почему тебя завалили?
Я посмотрел на него.
— Потому что ты не коренной, а натурализованный. Причем слишком недавно. Три года — маловато. Вообще-то, по теории, чтобы служить в летном составе, надо, чтобы отец был француз или иметь гражданство уже по меньшей мере десять лет. Но это никогда не применялось.
Не помню, что я ему ответил. Думаю: «Я француз» — или что-то в этом роде, потому что он мне вдруг сказал с сочувствием:
— Прежде всего ты дурак.
Он не уходил. Казался злым и возмущенным. Может, он был вроде меня, не переносил несправедливости, какой бы она ни была.
— Спасибо, — сказал я.
— Тебя месяц продержали в Салоне, потому что изучали твое дело. Потом спорили, пустить тебя в летный состав или сплавить в пехоту. В конце концов в Управлении военно-воздушных сил высказались «за», но здесь высказались «против». Это они тебя полюбовно поимели.
Полюбовная оценка была окончательной, без объяснений, давалась в школе независимо от результата экзаменов, лишь по тому, приглянулись вы или нет, и обжалованию не подлежала.
— Можешь даже не рыпаться: все по правилам.
Я по-прежнему лежал на спине. Он постоял еще некоторое время. Этот парень не умел выразить свою симпатию.
— Ладно, не бери в голову, — сказал он мне.
И добавил:
— Мы им еще покажем!
В первый раз я услышал, как французский солдат употребил это выражение по отношению к французской армии, прежде я полагал, что оно предназначено исключительно для немцев. Что касается меня, то я не чувствовал ни ненависти, ни злобы, только тошноту и, чтобы справиться с этой тошнотой, пытался думать о Средиземном море и красивых девушках; я зажмуривал глаза и укрывался в их объятиях, где ничто не могло меня достать и ни в чем не было отказано. В казарме было пусто, и все же я был не один. Обезьяньи боги моего детства, у которых мать с таким трудом вырвала меня, уверенная, что оставила их далеко позади, в Польше и России, внезапно выросли передо мной на французской земле, которую я считал недоступной для них, и именно их тупой хохот раздавался теперь в стране разума. В этом подлом ударе, который мне только что нанесли, я без всякого труда распознал руку Тотоша, бога глупости, которому вскоре предстояло сделать Гитлера хозяином Европы и открыть врата страны бронированным немцам, убедив наш Генеральный штаб, что военные теории полковника де Голля — полная ерунда. Но особенно узнаваем был Филош, бог мещански-мелочной ограниченности, чванства и предрассудков, напяливший по случаю мундир и фуражку с галунами военно-воздушных сил, что мне было обиднее всего. Ибо в людях я, как и всегда, не мог видеть своих врагов. Каким-то смутным и необъяснимым образом я чувствовал себя союзником и защитником тех, кто нанес мне удар в спину. Я прекрасно понимал, какие социальные, политические, исторические обстоятельства привели к моему унижению, и если решился выстоять против любой отравы, то потому лишь, что упрямо поднимал глаза к более высокой победе. Не знаю, может, во мне дремлет что-то очень первобытное, языческое, но при малейшей провокации я, сжав кулаки, обращаюсь вовне; я изо всех сил стараюсь достойно поддержать наше давнее непокорство; жизнь представляется мне великим эстафетным забегом, где каждый из нас, прежде чем упасть, должен пронести дальше этот вызов — быть человеком; я не признаю никакой безусловности наших биологических, интеллектуальных, физических ограничений; моя надежда почти безгранична; я до такой степени верю в исход борьбы, что кровь рода людского порой начинает петь во мне и, будто рокот брата моего Океана, раздается в венах;