тогда я вновь чувствую такую радость, упоение надеждой и уверенность в победе, что, стоя на земле, уже сплошь усыпанной изломанными щитами и мечами, опять чувствую себя как на заре первой битвы. Причиной тут, конечно, своего рода глупость и наивность, элементарная, примитивная, но необоримая, унаследованная, наверное, от моей матери. Я ее целиком сознаю, она меня бесит, но ничего поделать не могу. Она сильно затрудняет мне задачу, когда надо отчаяться. Честно говоря, этого никогда и не бывает, так что я вынужден притворяться. Атавистическая искорка веры и оптимизма всегда теплится в моем сердце, и, чтобы запылать, ей достаточно лишь, чтобы мрак вокруг меня сгустился потемнее. Пусть люди бывают глупы, хоть плачь, пусть мелочность и тупость порой прикрываются мундиром французского офицера, пусть человеческие руки — французские, немецкие, русские, американские — оказываются вдруг на удивление грязными, мне все равно кажется, что несправедливость исходит не от людей; а если люди и становятся ее орудиями, то они — ее жертвы вдвойне. В пылу самой ожесточенной политической или военной схватки я не перестаю мечтать о каком-нибудь едином фронте с противником. Мой эгоцентризм делает меня совершенно непригодным к братоубийственным войнам, и я не вижу, какую победу мог бы вырвать у тех, кто, в общем-то, разделяет мою участь. Не могу также полностью отдаться политике, потому что беспрестанно узнаю себя во всех своих противниках. Это прямо увечье какое-то.
Я лежал там, напрягшись всей своей юностью и улыбаясь; помню еще, что мое тело было взбудоражено неудержимой физической потребностью, и больше часа я боролся с диким, простейшим зовом крови.
Что касается блестящих капитанов, нанесших мне подлый удар, то я вновь увидел их через пять лет, и они по-прежнему были капитанами, но уже не такими блестящими. Ни одна медалька не украшала их грудь, так что они с довольно любопытным выражением лица смотрели на того, другого капитана, принимавшего их в своем кабинете. Я тогда уже был бойцом Освобождения, кавалером ордена Почетного легиона, Военного креста и ничуть не старался это скрыть, и вообще от гнева я краснею гораздо легче, чем от скромности. Мы поговорили несколько минут, вспоминая аворскую школу, — вполне безобидно. Я не испытывал к ним никакой неприязни. Для меня они уже давно умерли.
Другое, довольно неожиданное последствие моей неудачи состояло в том, что с этого момента я по- настоящему почувствовал себя французом, словно, получив по черепу волшебной палочкой, и впрямь ассимилировался.
Мне открылось наконец, что французы — не какая-то особая раса, что они ничуть не выше меня, что они тоже могут быть глупыми и смешными — короче, что мы, бесспорно, братья.
Я понял наконец, что у Франции множество лиц, что есть там и красивые, и уродливые, благородные и отталкивающие, и мне самому предстоит выбрать отличающиеся наибольшим сходством. Я заставил себя, так и не преуспев в этом до конца, приобщиться к политике. Занял свою позицию, выбрал, чему хранить верность и преданность, но уже не позволял заслонять себе глаза знаменем, а старался получше всмотреться в лицо знаменосца.
Оставалась моя мать.
Я не решался сообщить ей новость о своем провале. Хоть я и твердил себе, что она привычна к жестоким ударам, все же искал способ как-нибудь его смягчить. Перед отправкой в свои гарнизоны мы получили по неделе отпуска, и я сел в поезд, так и не приняв никакого решения. В Марселе мне вдруг захотелось сойти с поезда, дезертировать, наняться на грузовое судно, записаться в Иностранный легион, исчезнуть навек. Мысль об этом постаревшем, измученном лице, об этих огромных глазах, глядящих на меня потрясенно и непонимающе, стала мне совершенно нестерпима. Накатил такой приступ тошноты, что я едва успел дотащиться до туалета. Весь перегон между Марселем и Каннами меня выворачивало, как собаку. И вдруг осенило — всего за десять минут до прибытия на вокзал Ниццы. Первое, что мне требовалось сохранить любой ценой, это сложившийся в представлении матери образ Франции, «родины всего самого справедливого, самого прекрасного». Францию надлежало вывести из-под удара, чего бы это ни стоило. Как раз это я и намеревался сделать, иначе мать не пережила бы разочарования. Я знал ее, как никто другой, поэтому решился на очень простую и вполне правдоподобную ложь, которая не только утешила бы ее, но и подтвердила ее высокое мнение обо мне.
Прибыв на улицу Данте, я увидел трехцветный стяг, реющий на свежеокрашенном фасаде отеля- пансиона «Мермон», хотя в тот день не было никакого национального праздника: хватало одного взгляда на голые фасады соседних домов, чтобы убедиться в этом.
Вдруг я понял, что это означало: моя мать отмечала возвращение своего сына, свежеиспеченного младшего лейтенанта военно-воздушных сил.
Я велел таксисту остановиться. Едва успел расплатиться с ним, как мне опять стало худо. Я проделал остаток пути пешком, на подгибающихся ногах, глубоко дыша.
Мать поджидала меня в вестибюле гостиницы, за небольшой стойкой в глубине.
Едва увидев мою простую солдатскую форму с недавно пришитой красной капральской лычкой на рукаве, она раскрыла рот и уставилась на меня взглядом какого-то немого, животного непонимания, который я никогда не мог вынести ни в человеке, ни в звере, ни в ребенке… Я сдвинул фуражку набекрень, напустил на себя «крутой» вид, таинственно усмехнулся и, едва успев обнять ее, сказал:
— Пойдем. Довольно забавная штука со мной приключилась. Но не стоит, чтобы нас слышали.
Я увлек ее в ресторан, в наш уголок.
— Меня не произвели в младшие лейтенанты. Из всех трехсот меня одного. Временно… Дисциплинарная мера.
Ее несчастный взгляд доверчиво ждал, готовый поверить, согласиться…
— Дисциплинарное взыскание. Придется подождать еще полгодика. Понимаешь…
Я быстро огляделся, не подслушивает ли кто.
— Я соблазнил жену начальника школы. Не смог удержаться. Денщик нас выдал. Муж потребовал санкций…
На бедном лице промелькнуло секундное колебание. А потом старый романтический инстинкт и воспоминание об Анне Карениной победили все остальное. На ее губах обозначилась улыбка, появилось выражение глубокого любопытства.
— Она красивая?
— Даже представить себе не можешь, — сказал я просто. — Я знал, чем рискую. Но ни минуты не колебался.
— Фото есть?
Нет, фото у меня не было.
— Она мне пришлет.
Мать смотрела на меня с невероятной гордостью.
— Дон Жуан! — воскликнула она. — Казанова! Я же всегда говорила!
Я скромно улыбнулся.
— Муж ведь мог тебя убить!
Я пожал плечами.
— Она тебя по-настоящему любит?
— По-настоящему.
— А ты?
— О! Ну, ты же знаешь… — сказал я со своим залихватским видом.
— Нельзя таким быть, — сказала мать без всякой убедительности. — Обещай, что напишешь ей.
— Конечно напишу.
Мать задумалась. Вдруг новое соображение пришло ей в голову.
— Один-единственный из трехсот не получил чин младшего лейтенанта! — сказала она с восхищением и беспредельной гордостью.
И побежала за чаем, вареньем, бутербродами, пирожными и фруктами. Уселась за стол и засопела с глубоким удовлетворением.
— Расскажи мне все, — приказала она.
Она любила красивые истории, моя мать. Я немало их ей порассказал.