Часть третья
Глава XXX
Мысль, что Франция может проиграть войну, никогда не приходила мне в голову. Я знал, конечно, что нас уже побили разок, в 1879 году, но меня тогда еще и на свете не было, да и моей матери тоже. Так что есть разница.
13 июня, когда фронт трещал по всем швам, я, возвращаясь на «Блоке-210» с задания по сопровождению, был ранен над Туром, при взрыве во время бомбардировки. Рана оказалась легкой, и я оставил осколок в ляжке, уже предвкушая, с какой гордостью мать будет нащупывать его при первой же моей побывке. Он все еще во мне. Правда, теперь я вполне мог бы его вынуть.
Потрясающие успехи немецкого наступления не произвели на меня никакого впечатления. Мы такое уже видели с 14-го по 18-й годы. Мы, французы, всегда спохватываемся в последний момент, это общеизвестно. Танки Гудериана, прорвавшиеся в Седане, вызывали у меня смех, и я думал о наших штабных, потирающих руки, видя, как пункт за пунктом осуществляется их ловкий план опять заманить этих немцев-тугодумов в ловушку. Думаю, что сама моя кровь подстегивала столь несокрушимую веру в судьбу отчизны. Наверное, это мне досталось от моих татарских и еврейских предков. Военное начальство в Бордо-Мериньяке быстро признало во мне эти атавистические качества — верность нашим традициям и ослепление, и я был назначен в один из трех сторожевых экипажей, которым поручалось патрулировать с воздуха рабочие кварталы Бордо. Как нам конфиденциально объяснили, речь шла о том, чтобы обеспечить защиту маршала Петена и генерала Вейгана, полных решимости продолжить борьбу против коммунистической пятой колонны, вознамерившейся захватить власть и вступить в переговоры с Гитлером. Я не единственный свидетель этого, как не был единственным, кого хитроумно и подло одурачили: на перекрестках города были расставлены отряды курсантов (среди которых находился и Кристиан Фуше, наш нынешний посол в Дании), дабы обеспечить защиту августейшего старца от пораженцев и соглашателей с врагом. И все же я по-прежнему убежден, что это было проделкой нижестоящего начальства, самовольно учинившего ее в своем тогдашнем патриотическом и политическом рвении. Так что я осуществлял воздушное патрулирование над Бордо, на малой высоте, с заряженными пулеметами, готовый ринуться на любое скопище, которое мне укажут. Я бы это сделал без колебаний и даже не подозревая, что пресловутая пятая колонна, планы которой нам поручалось расстроить, уже выиграла партию, что она и не собиралась открыто идти по улицам со знаменами, но коварно просочилась в души и умы. Я был совершенно неспособен вообразить, чтобы военачальник, достигший высших чинов старейшей и славнейшей армии мира, вдруг оказался пораженцем, малодушным или даже интриганом, готовым в угоду собственной ненависти, злопамятству и политическим пристрастиям пожертвовать судьбами целой нации. В этом отношении дело Дрейфуса ничему меня не научило: ведь, Эстергази был не настоящим французом, а натурализованным, к тому же всего-то надо было опозорить какого-то еврея, а тут, как известно, любые средства хороши: и наши военачальники, участвовавшие в деле Дрейфуса, считали, что поступают правильно. Короче, я в полной неприкосновенности сохранил всю свою веру и наверняка даже сегодня не слишком изменился в этом смысле: позор Дьен-Бьен-Фу, некоторые мерзости алжирской войны повергают меня в растерянность и недоумение. Так что при каждом продвижении противника, при каждом прорыве фронта я многозначительно улыбался и ждал неожиданного контрудара, молниеносного наступления, иронического и ослепительного «вот вам!» наших стратегов — несравненных забияк. Эта атавистическая неспособность отчаиваться, присущая мне как физический недостаток, с которым я ничего не могу поделать, в конце концов приобрела вид какой-то блаженной врожденной глупости, сравнимой разве что с той, что некогда побудила рептилий без легких выползти из первобытного Океана и заставила их не только дышать, но еще и стать однажды прародителями человечества, которое сегодня кишит вокруг нас. Я был глуп, таким и остался — глуп, чтобы убивать, глуп, чтобы жить, глуп, чтобы надеяться, глуп, чтобы побеждать. Чем серьезнее становилось военное положение, тем больше воодушевлялась моя глупость, видевшая тут лишь повод проявить наше превосходство, и я все ждал, что гений отечества, согласно нашим лучшим традициям, воплотится в личности вождя. Я всегда был склонен буквально понимать прекрасные истории, которые человек понарассказал сам о себе в минуты вдохновения, а Франции в этом смысле вдохновения всегда хватало. Блестящий талант моей матери верить и надеяться несмотря ни на что вдруг проснулся во мне и даже достиг неожиданных высот. Я верил по очереди во всех наших полководцев и в каждом узнавал человека, ниспосланного провидением. И когда они один за другим исчезали с балаганной сцены или примирялись с поражением, меня это вовсе не обескураживало и я ничуть не терял веру в наших генералов, просто менял генерала. Я до самого конца не переставал делать ставки, постоянно оказывался в дураках, но был готов продолжать, а когда очередной великий человек выскальзывал у меня из рук, я с удвоенной верой хватался за следующего. Так, я верил по очереди в генерала Гамлена, в генерала Жоржа, в генерала Вейгана — помню, с каким волнением я читал в газете описание его рыжих сапог и кожаных штанов, когда он, взяв на себя верховное командование, спускался по ступеням Ставки, — я верил в генерала Хунтзигера, в генерала Бланшара, в генерала Миттельхаузера, в генерала Норгеса, в адмирала Дарлана и — надо ли говорить — в маршала Петена. Вот так я совершенно естественно — руки по швам, не переставая козырять — и добрался до генерала де Голля. Можете представить мое облегчение, когда эта врожденная глупость и неспособность к отчаянию нашли, наконец, с кем поговорить, когда из глубины пропасти, точно так, как я и ожидал, вдруг появился незаурядный вождь, который был не только под стать обстоятельствам, но еще и носил такое «нашенское» имя. Всякий раз, оказавшись перед де Голлем, я чувствую, что мать меня не обманула — она все-таки знала, о чем говорила.
В общем, вместе с тремя товарищами я решил перелететь в Англию на борту «Дена-55». Это был совсем новый тип самолета, который никто из нас раньше не пилотировал.
Аэродром Бордо-Мериньяк 15, 16 и 17 июня 1940 года был наверняка одним из самых странных мест, где мне когда-либо доводилось побывать.
Со всех концов неба на посадку заходили бесчисленные летательные аппараты и загромождали собой летное поле. Из машин, ни тип, ни предназначение которых мне были неведомы, на траву высаживались не менее любопытные пассажиры, похоже, попросту прыгнувшие в первый же попавшийся под руку вид транспорта.
Аэродром превратился в своего рода ретроспективную выставку всего, что было на вооружении военно-воздушных сил двадцать лет: прежде чем умереть, французская авиация устраивала смотр своему прошлому. Экипажи были порой еще более странными, чем самолеты. Я видел пилота военно-морской авиации с одним из самых прекрасных боевых крестов, когда-либо украшавших грудь воина, вылезающего из кабины своего истребителя, держа заснувшую девочку на руках. Я видел сержанта-пилота, выгружавшего из своего «Гоэлана» не кого-нибудь, а пятерых разлюбезных пансионерок какого-то провинциального публичного дома. Я видел в одном «Симуне» седовласого сержанта и женщину в брюках с двумя собаками, кошкой, канарейкой, попугаем, скатанными коврами и картиной Юбера Робера[100] у переборки. Я видел, как добропорядочная семья — отец, мать, две юные дочери — с чемоданами в руках торговалась с пилотом о перелете в Испанию, причем