котором уже появилась кое-какая снедь, остолбенело встал перед приемником, о котором ему, конечно, доложили его юные разведчицы.
— О! Точнисенько такий у кума, у Кииви… Сам чув, як службу правили. — Он так и замер с вытянутым к приемнику перстом.
Мужчины беззлобно рассмеялись. Яков Иванович поморщился, подошел к приемнику, стоявшему на табуретке, — антенна была закинута на яблоню, — включил, снова полилась музыка. Дядька Конон вздохнул сокрушенно:
— Э, ни… У кума службу правили по приймачу. О!
Яков Иванович мотнул головой, будто муху отогнал, но стерпел, промолчал.
— Сидайте, дорогие гости! — уже приглашала тетка Дуня, в последний раз придирчиво оглядывая стол. — Артем, неси ж свои сулеяки.
Все расселись. Яков Иванович сидел рядом с Меланьей — он ведь с ней спивать будет, — остальные расположились по парам. Марийка стала протискиваться между матерью и отцом. Те потеснились, и она, возбужденная, сложила руки на столе.
И началась добрая трапеза.
Нарастал за столом одобрительный гул по мере того, как отведывала компания сахарных на разломе помидоров, рубчато проступающих салом домашних колбасок, на чесночке да на перчике, принесенных теткой Мелашкой… Пробовали самолично изловленных дядькой Иваном, а теткой Ганной зажаренных в сметане карасиков, сладко покряхтывали от Дуниного «кваску» — истомленной в соусе картошки с курицей, от ее же яишни, запеченной в макитре, от ее же цыплят, опять-таки зажаренных в сметане, от ее же, в ликование приведшего Якова Ивановича, холодного, только из погреба, кисляка — он нераспадающимися белыми маслянистыми глыбами стоял в тарелках, откинутый из глечиков… И все это — под знаменитые Дунины малосольные огурчики, повитые укропом в сееве рубленого чеснока, прохладные, сочно раскалывающиеся под зубами, под свежесоленые грибки рыжики да под щедро подливаемые дядькой Артемом сливяночку и вишняк! Подан был и его мед в нарезанных полосами сотах — для удобства употребления, а к меду — и печеные яблоки, и топленое, с толстой золотой корочкой, молоко в глечиках, и яблочный пирог — струдель…
Тетка Дуня не успевала кланяться на отпускаемые ей комплименты, ее лицо было одухотворенно утомлено: не зря три дня с ног валилась, а то ведь гость немного гостит, да много видит. И что ж! У нее не хуже, чем у людей, такого и Кононову куму, поди, не снилось в Киеве в его хваленом дому.
Лицо Якова Ивановича напряглось, побелело в отъединившейся от стола задумчивости, и он рокочуще-тихо, будто вспоминая что-то свое, повел:
Все за столом притихли. Яков Иванович держал руку за спиной у Меланьи, но не касался ее, ладонь ходила над близким, еле прикрытым кофточкой белым женским плечом, будто обжигаясь, боясь и в то же время призывая к чему-то. И Меланья вместе со всеми, но выделяясь из всех сильным, ровным голосом, вступила в предложенное Яковом Ивановичем действо:
И еще долго шла исповедь двух сердец, близкая всем и прилагаемая всеми к своей жизни; этой близостью, наверное, и живут в народе песни, исходящие из незамутненного временем источника, и пусть душа иссечена другой болью и радостью, а боль и радость давно ушедших в землю, но молодыми оставшихся в песне людей откликнется и в этой душе… И уже кончилась песня, растаяла в легких, как перышко, сумерках сада, под еще не начавшим гаснуть небом, а за столом стояла тишина, и в ней перепархивал осторожный говорок, подчеркивая вызванную песней тревогу.
— От скажи, Яков Иванович… — вдруг как торчком встал голос дядьки Конона.
Яков Иванович недовольно поглядел на него, убирая руку от плеча Меланьи.
— От скажи, хлопци мне не верють: ты сам чув, сам чув, як по приймачу службу правлють? От скажи им!
Иван с Денисом переламывались от смеха, а Ганна сузила на Конона глаза:
— Повадышься до вечирни — не гирше харчивни: сегодня свеча, завтра свеча, да й кожух с плеча.
— Як это, як кожух с плеча? — запротестовал дядька Конон.
Жена его, видимо уловив в словах Ганны прозрачный намек на бедность ее с Кононом хозяйства, испуганно глядела то на нее, то на мужа.
— А так, Конон Филиппович! — Яков Иванович даже подпялся над столом в затянутой ремнем диагоналевой гимнастерке. — «Чув» да «чув»! Я-то чув, вот чув ли ты? Про крейсер «Киров» чув? Про танк «Клим Ворошилов»? Про пикирующий самолет? Вот на что молиться надо, Конон Филиппович. Ты хоть и Конон, а того канона не разумеешь: на бога надейся, а сам не плошай. Ты слышал по радио, как за рубежом службу служат… А там ведь не только церковным крестом-то машут, а и другим — фашистским. Гитлер на нас зубы точит — этого ты не слышишь. А пасть у него железная, Конон Филиппович, не успеешь перекреститься — кости хрустнут, уж кое у кого хрустнули. Вон, недалеко, чехи, поляки стонут… Голландия, Бельгия, Норвегия пали. Да что там, Париж пал, Франция, не помогли молебны. Понял, Конон Филиппович?
Конон молчал.
— Дымом, войной попахивает. А ты — службу! Не то чуешь, Конон Филиппович.
— Правильно! — крякнул дядька Артем.
И все кивками головы, осуждающими Конона взглядами подтвердили вывод Артема Соколюка — он- то знает, он старший среди всех, да ведь о том же и ведут долгие вечерние беседы хлопцы за огурчиками тетки Дуни. Этим своим «правильно» Артем Соколюк утвердил, скрепил твердой печатью слова донбасского партийца Якова Ивановича Зелинского. Но Конон выскользнул из осуждающих его голосов и взглядов, сидел один с ничего не выражающим лицом, похожий на собственный перст.
Между тем Артем благодаря вишняку и сливяночке, расслабившим в нем напряжение, связанное с приездом дорогих гостей, а главное — с преподнесением ему приемника, впал в состояние вселенского умиления, которое наступало у него только в случае, если тетка Дуня теряла контроль за потреблением содержимого бутылей, презрительно называемых ею сулеяками.
— Одарка! Голубонька моя, иди ж до мэне, серденько мое! — Артем обнимал худые плечи жены своими огромными ладонями, намереваясь дотянуться губами до ее отворачивающегося лица. — Одарка!
Все знали слабость Артема, и все прощали ему ее.
— Одарка!
— Га видчепись! Людэй бы посоромився! — Тетка Дуня ерзала на лавке, краснела, было не ясно, осуждает или поощряет она мужа.
— Горько! — с понимающим смешком сказал Яков Иванович, и это было отпущением грехов Артема. А что ж, ведь и пошла вся собравшаяся за столом семья от него, от его любви к своей Одарке.
— Горько! Горько! — уже настойчиво подтвердили голоса.