— Песец котенку, — сказал шофер, — доездились.

Он хлопнул дверцей и открыл капот.

Мы выехали в ночь, и было теперь часов пять утра. Впереди стояло зарево газового факела, темнели на фоне его березовые жерди чапыжника, было это похоже на закат жизни на земле. Подрезанные мои крылья мелко подрагивали на остывающей спине.

Дурацкая эта колея, то глубокая, как сейчас, то невидимая, водит и водит меня от одного ложного положения к другому. Черт меня дернул заехать в этот Ноябрьск, где Парусенко, так настоятельно звавший, так мучительно обижавшийся по телефону, очень быстро обмяк, заскучал и стал меня терпеть. Нашел для проформы халтуру…

А сейчас — Парусенко здесь ни при чем — надо же посреди мировой лесотундры застрять, направляясь неизвестно зачем к незнакомому человеку. И не охотник я вовсе, и как добывать и почему эту загадочную нельму под метровым льдом, тоже непонятно.

Все мои нелепости, уводящие меня от моей, плохонькой, но собственной неповторимой жизни, складываются мал мала меньше в матрешку, самодельную, как подарок в безденежье, которую одаренный тихо спрячет и тут же забудет.

Вся окрестная неволя и, тем более, внутренняя, вместо опыта несет только печаль и старость. Да и в опыте ничего хорошего, опыт — сродни злопамятству — бесплодному, исключающему чудеса… Как там? —

Гулянье в чистом поле Недолго выношу, На властный зов неволи По солнышку трушу

— Собачьи стихи, собачья жизнь…

— Собачья жизнь, бля, — хлопнул в сердцах шофер капотом. — Сколько раз говорил — на этой рухляди далеко не уедешь. Так они, козлы, что говорят: ты же, Савельев, мастер, ты наладишь! А новенький ЗИЛ, вон, салаге дали!

Вот и с шофером теперь разговаривать в остывающей кабине. Сколько же ненужных слов я наговорил в своей жизни. Полный рот жирных, приторных, как пресноводные моллюски, слов. Или сухих, пережаренных и пустых, как семечки. Горьких, ломающих кадык и вызывающих слезы…

Еще одна куколка в матрешке, с улыбкой, то ли загадочной, то ли распутной.

Несмертельность, смехотворность ситуации лишала ее всякого смысла — никому от этого ни пользы ни удовольствия. Да и несмертельность скоро оказалась сомнительной — кабина быстро остывала.

«Костер», — подумал я романтически. Но от промерзлого чапыжника трудно было ждать толку, да и снега вокруг него было по грудь. Шофер неожиданно складно стал рассказывать, что сам он родом из Крыма, из Алушты, где цветут олеандры и пожухшие розы мотаются на ветру всю, почитай, зиму. Где ветер с Яйлы наносит в город снег, смешанный с дубовыми и буковыми листьями, а горлица печально кличет в кронах: «Чеку-ушку, чеку-ушку»…

Жил он хорошо за счет курортников, которых держал везде — и в хате, и в сарайчике, и просто в загородках из полиэтилена, как свиней. Да они и вели себя, как свиньи, что их жалеть — то свет посреди ночи включат, то галдят, а то и вовсе ребенок орет. Случалось и выгонять их за такие подляны. А потом надоело. Сам он, Савельев, бывший цирковой гимнаст, и в Москве бывал, и в Курске. А за баранкой уже двадцать лет. Потянуло на севера, — тут и люди вроде другие, как в армии, и коэффициент один и восемь. А семья, семья нехай в Алуште пока живет.

— Может, вмажем?

— Ты ж за рулем, — кисло улыбнулся я.

— Само то, — ответил Савельев.

Я достал из сумки одну из трех драгоценных бутылок. Савельев навалился на меня плечом и стал рыться в бардачке. Порывшись, достал он мутный стакан, кусок черствого хлеба и кружок вареной колбасы с загнутыми потемневшими краями и оранжевой серединкой. Колбасу эту он разрезал на колене темным ногтем.

— А ты с самой Москвы? — начал светскую беседу Савельев, наливая. — Шишка, значит. То-то, смотрю, за триста километров порожняком погнали. Поставь, говорят, заодно в лесхозе печать, и все дела. А мне без разницы. Давай, говорю, двойной наряд. Что-то ты на шишку не похож, — продолжал шофер, занюхивая.

— Какая там шишка, — поскромничал я. — Так, референт замминистра.

— А-а-а!

Надо было как-то выбираться из этой беседы.

— Тихо, — сказал Савельев, — что-то гудит. Если вертушка, нам не по делу — стоит, бля, машина и стоит. Хрен они сядут.

Снежная пыль замерцала в зареве, показалась машина на гусеничном ходу, летящая по целине.

— Газушка, — удовлетворенно кивнул Савельев и, приоткрыв дверцу, замахал руками.

Проваливаясь, подошел чернобородый мужик в толстом свитере и легкой куртке. Савельев, побеседовав с ним минуты три, повернулся ко мне:

— Вылазь. Довезет, — кратко и, показалось, недовольно сказал он.

— А ты?

— Пришлет, сказал, техпомощь. Ну, давай. Водку оставишь?

— Конечно. Будь здоров, — сказал я и пошел за чернобородым.

Возле машины чернобородый глянул веселым цыганским глазом на мой овчинный тулупчик, как на заячий.

Светало, и мутно было вокруг, прозрачный серый свет не смешивался, а накладывался на тьму грубо смещаясь, образуя радужные закраины, как на репродукциях в журнале «Огонек» пятидесятых годов.

Репродукции эти были моим главным богатством, хранилищем, музеем, путеводителем по миру, загадочному, но едва ли не более реальному, чем тот, в котором я существовал. Море Айвазовского больше отвечало моим представлениям о Море, чем лузановское — плоское, синее, с красным буйком посередине. Левитан разочаровывал своей простотой и доступностью, казалось, я сам так мог нарисовать, если бы захотел. Зато Шишкин!.. Федор Васильев переполнял меня оптимизмом и гордостью, он был свой, — он, сказала мама, умер таким молодым. Но все это было ничто по сравнению с акварелями Климашина — прозрачные капли и подтеки, такие съедобные, кисло-сладкие, непостижимым образом составляли городские пейзажи, кляксы фигурок бегали по ним.

Вернувшийся с Урала Изя объяснил мне наглядно, что это возможно, — в моем школьном альбоме для рисования написал акварелью, с кляксами и подтеками, одежную щетку, которая получилась, как живая.

К этому времени Изя был настоящим художником — писал маслом на мешковине арбузы и виноград, и коричневые кувшины с сиренью. Батя заставлял его подписывать эти картины монограммой «Н. К.», что означало — «несчастный калека».

Изину щетку увидела в моем альбоме учительница рисования Крыса, несчастная распатланная женщина, — на шум, грохот и рев ее уроков прибегал разъяренный директор, вызывались родители. Восхищенная Крыса вырвала акварель из альбома, чмокнула меня в лоб и, торжествуя, убежала. Я догнал ее, умолял ее вернуть, плакал, давал честное слово, что это не я, но Крыса торжествовала неумолимо.

На следующий день я увидел эту злополучную щетку в постоянно меняющейся экспозиции школьной выставки за моей подписью. Картинка висела высоко, несколько дней я подпрыгивал, умолял длинных сорвать ее, но бесполезно. Я махнул рукой и оставался в этом ложном положении до тех пор, пока в школу за каким-то своим делом не заглянул Сметанин, Изин друг. Он пришел к нам и долго хвалил меня, а Изя смотрел пристально и печально.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату