доверяли в этом смысле, и я тихо влазил по ночам в открытое окно, никого не обеспокоив.
Под Лаокооном мы восхищались Клодом Лантье из «Творчества» Золя, робко любили «стариков» — Джотто или Гойю, догадывались, что нельзя ставить вопрос, что лучше — Русский музей или Третьяковская галерея.
Верховодил Терентий Парасюк, задавал тон, вершил третейский суд. Коку он называл тонкачом, обвиняя в чрезмерной любви к Ботичелли, мне сурово и, как показалось, неприязненно заявил, что я буду писать новеллы. «Вот увидишь», — грозя пальцем предупреждал он. Морозова заверил, что если он преодолеет легкомыслие свое и разгильдяйство, у него есть шанс стать хорошим человеком. Себя Парасюк считал человеком пропащим, загубившим свой талант, женившись на девушке из хорошей семьи.
Однажды Парасюк в мрачном расположении духа отказался встречать с нами Новый год, отослал в гости жену и тещу, и остался в большой интеллигентской квартире один. «Надо пофанатировать», — сказал он. Фанатирование это закончилось тем, что он сжег свои работы, заодно прихватив и несколько наших, висевших у него на стене, лучших, конечно. Хороший был у меня автопортрет с абажуром…
Морозова мы признали не сразу. Был он на год младше, с круглой головой-набалдашником на тонкой шее и нарочито мутными наглыми глазами. До поступления в училище спекулировал билетами возле кинотеатра им. XX-летия РКК, цыганил у иностранных моряков сигареты — «Кэмел», «Честерфилд» и «Лаки страйк», точнее — «Люки стрюки», на чистейшем английском выговаривая:
— Мистер бизнес сигарет! — и предлагал иностранцам «Приму».
Лет через восемь в костюме цвета пломбира Морозов в свите ректора Мухинского училища будет встречать знаменитого Луиса Канна, архитектора, как его называли, двадцать первого века, приезжавшего в Ленинград, и попытается впарить ему сигарету «Аврора».
Под Лаокооном я читал иногда «Облако», читал артистически, но не актерски, входя в образ, но акцентируя не мысль и фразу, а ритм и рифму. Кажется, я читал неплохо.
Доносились слухи о Пастернаке, мне он казался похожим на Маяковского, как Чуковский похож на Педанова. Я и сейчас думаю, что «Марбург» и «Флейта-позвоночник» сравнимы, только гипердактилические страдания «Марбурга» гораздо беднее.
Неприятный, целенаправленный шорох раздался впереди. Я всмотрелся поверх костра. Деловито, одна за другой, ко мне подканывали три собаки. Обыкновенные микрорайонные дворняги со слабыми следами былой породы, в лесу, за кольцевой, удивили меня и слегка встревожили. Им явно нечего было делать здесь, охотиться они не умели, на объедки рассчитывать не приходилось. Впрочем, я усмехнулся, увидев, что мне они удивились не меньше.
«Ничего себе, — мотал головой серый, похожий на пулли болван, — а этот что здесь делает?» Я вспомнил главную заповедь советского бытия — никогда не смотри в глаза ментам, пьяным и собакам — обязательно привяжутся. Но они, похоже, уже привязались, и я их рассматривал.
— Уставился, козел, — заворчал ублюдок дога, лидер, должно быть, — я тебя знаю, ты пасешься возле тридцать шестого, «Фрукты-Овощи». Поставь полкосточки, не то за жопу укушу!
— Точно, он, — мурлыкнула маленькая темная шавка, — ему еще на той неделе глаз набили.
— Слышь, турист, зевнул серый болван, — сучка не нужна? Породистая, закачаешься. Щас приведу — рубчик давай.
— Не надо, — чуть не ответил я вслух и засмеялся.
— Сержант Соболь, — обиделась шавка, — ваши документы!
Я громко сломал об колено ветку.
— Ханыга, — осклаблился полудог, — что с него взять. Пошли, мужики.
— Интеллигент вонючий, — обернулся на прощание серый.
— «Какое мне дело до всех до вас», — удаляясь, пела шавка независимым тоном, царапая когтями по насту.
— «А вам до меня», — подхватил я.
В летнем кинотеатре «Комсомолец» на Дерибасовской, мы смотрели этот фильм, «Последний дюйм», с Морозовым при тяжких для меня обстоятельствах.
Я чувствую себя ущербным, когда мне говорят о первой любви, вспоминают что-то, тоскуют по ней, сравнивают… Не разберу, по какому поводу следует мне снисходительно хлопать себя по плечу, печально и нежно улыбаться в ночи.
Она, всегда первая, она же последняя, существует не во времени, а залегает где-то глубоко, прорываясь иногда то гейзером, то сиплым паром, то извержением расплавленного кошмара, то илистым ручейком, пригибающим незабудки. Черт ногу сломит в ее божественной тектонике.
Помню, впрочем, девочку с Нарышкинского спуска, она приходила к подружкам в наш двор, мы играли в штандера, и я, выкрикивая ее имя, всякий раз гнусно перевирал его, кривляясь, и видел на ее лице недоумение, смешанное с омерзением. Сердце мое колотилось, когда она появлялась на углу, видная издалека, в вылинявшем алом сарафане, такая понятная и необходимая, как стаканчик слегка разбавленного томатного сока на жаре.
Или это была отличница в седьмом классе, в темно-коричневой школьной форме, смуглая, с родинкой на щеке, надменная, дружелюбная со всеми, кроме меня. У дома ее на улице Гоголя я похаживал с независимым видом, часами читал афиши Дома ученых, иногда посылал Коку вызвать ее и тут же возвращал.
К этому времени я уже перестал быть Печориным и силился поразить ее воображение нависшим на левый глаз чубом, остроумными репликами на уроках, курением на задних партах. Увы, клеши мои, перешитые из Мишкиных флотских, и черно-серая ковбойка с поломанной змейкой, удаль моя и маленький рост, усугубленный именем, не привлекали генеральскую дочь.
А может, это была старшекурсница университетского филфака, пришедшая однажды с друзьями к нам в училище на танцы.
Эти вечера по субботам славились на всю Одессу, магнитофон «Днипро» под надзором глухонемого Дубовика, умевшего произносить одну фразу: «Смтри в свою тарэ-элку» — это в ответ на наши просьбы поставить ту или иную бобину, — магнитофон выдавал классные, «законные» мелодии — и «Комперситу», и «Аргентинское танго», и «Маленький цветок». Эти вечера длились до упаду, до двух, а то и до трех ночи, начальство уходило в одиннадцать, оставляя за себя сознательных старшекурсников с наказом: «Дерибасовскую не пускать!».
У двери выставлялись дежурные, сменяемые каждый час, и мы с Нелединским оказались однажды такими дежурными, зарядившись предварительно на той же Дерибасовской в автомате четырьмя стаканами белого вина.
Она пришла в компании приличных молодых людей, им было слегка за двадцать, и мы их, куражась, не пускали.
— Не велено, — голосом дяди Коли отклоняли мы их просьбы, зная, что пропустим.
Наконец пришло время пароля.
— Паустовского знаете? — строго спросил я.
— Константина Георгиевича? — хором откликнулись они.
— Проходите, — расшаркались мы.
На следующий день я пришел к ней в общежитие, она весело сбежала ко мне в халатике, голова моя кружилась все лето.
Все лето она изводила меня, сразу раскусив, взрослой своей снисходительностью, читала мне Блока, и смеялась, и говорила, что я инфантилен.