Так что я в расчете со своей армейской жизнью, и говорить о ней не хочется.
Да и разглядеть что-либо трудно — три года залиты давящим, унизительным темным светом ослабевшего напряжения электросети, желтой лампочкой, светом насильственного скопления людей, отдавленных ног.
— Мы все могем, — гремел в этой луже голос старшины по кличке Могем. — Могем наказать, могем поощрить, могем гектарами пол мыть.
Только и прорывов — луна вот, да синяя, брызжущая, неведомая русская осень.
Понятно, что городскому мальчику, да еще художнику, да еще с таким именем, не говоря о фамилии, нужно было самоутверждаться. Я, кажется, в этом преуспел, во всяком случае меня не затюкали. Начальство же признало меня «сугубо гражданским типом» и снисходительно махнуло на меня рукой. Вероятно, мне даже было уютно, особенно второй и третий год, только вспоминать не хочется.
Помню, содрогнулся, когда Гришка-молдаван, не вылазящий из гауптвахты, радостно сообщил мне, что наконец-то он под следствием, и его переведут в тюрягу, в КПЗ, и он теперь будет спать на настоящей кровати…
Много таилось маленьких радостей под лампочкой слабого накала.
Я попрощался дома, не позволив маме ехать со мной на сборный пункт. Это был клуб какого-то завода, кажется, им. Январского восстания, что на Ближних мельницах. Небольшой дворик перед клубом полон был ожидающими рекрутами, в основном деревенскими хлопцами с дореволюционными какими-то котомками, кое-где посверкивали фиксами одесситы. Вяло шлепались с тополей мокрые октябрьские листья, гармошка в углу двора играла собачий вальс.
Вдруг что-то нахальное, родное, оранжевое полыхнуло над забором бурого известняка — на заборе верхом сидел Морозов. Желтые его волосы развевались параллельно оранжевому шарфу.
— Вот бы я его постриг, — тихо облизнулся капитан.
Морозов замахнулся на капитана чем-то похожим на гранату, капитан присел — у моих ног на мягкой земле лежала бутылка красного вина. Я поднял голову — оранжевый шарф исчез.
Нас погрузили в настоящие теплушки, «телятники», деревенские новобранцы роптали, я же был счастлив: махровая паустовщина, повесть о жизни, муза дальних странствий поглотила меня. Вскоре, однако, может быть, в Жмеринке, нас пересадили в обыкновенный пассажирский поезд, но паустовщина не унималась, — прижимистые хохлы устроили шабаш альтруизма — содержимое котомок вываливалось на столы, на сидения, невиданные колбасы, зельцы, сальтисоны, соления, копчености и, конечно же, сало, сало, бутылки бурякового самогона, заткнутые кукурузными початками. Мои субтильные бутерброды и полдесятка крутых яиц бесславно погибли под тяжестью фламандского этого изобилия.
Сопровождающие не приставали, пили с нами по очереди, потом все вместе.
Трое суток мы добирались до Москвы. В Сухиничах оказалось, что все выпито, и стриженые толпы ринулись на вокзальные киоски. Все деньги, взятые про запас, были пропиты уже в Калуге, в ход пошли шапки, свитера, куртки…
Потоптавшись сутки в каком-то московском клубе, мы вернулись в грузовиках на Киевский вокзал. Вожделенная Москва блеснула Университетом на Ленинских горах, распахнула гражданскую электричку с ошарашенными пассажирами.
Мы вышли на станции Обнинское. Сухая, подмороженная, непривычно светлая земля была под ногами, в стеклянном небе темнели редкие снежинки. Черный бор стоял справа от станции, березовые метелки с уцелевшими на верхушках листьями качались.
Трое работниц в оранжевых жилетах двигали по рельсам, упираясь ломами, бетонную шпалу. Старшая, мрачная тетка в круглых очках, похожая на спившуюся библиотекаршу, монотонно командовала:
— Раз, два — сунем, раз, два — двинем. Раз, два — сунем, раз, два — двинем, раз, два — хоп, раз, два — еп!
Густым торфяным светом наполнена была бетонная баня. Хриплый горластый приблатненный одессит Жора Лазуткин неожиданно оказался хилым. Большими загорелыми кистями рук сжимал он свои слабые плечики и застенчиво улыбался. Мир оказался сложнее, чем я думал.
После бани нам выдали белье и обмундирование. Великолепные байковые кальсоны с начесом и рубашка с обтянутыми полотном пуговицами. Что-то угрожающе мужское обступило меня, сжало горло. Рано или поздно неизбежно предстояло стать «папой» — слова этого я не любил и боялся — бытовое какое-то, половое, пахнущее… Батя, батя — это другое, это звание, его надо заслужить.
Сержант-санинструктор, строгий очкарик Шапиро, учил заворачивать портянки. Недаром все-таки, недаром, прошли эти три года: два великих умения вынес я из армии — надевать портянки и сворачивать самокрутки. И не какие-нибудь дилетантские козьи ножки кулечком, а настоящие плотные махорочные сигареты. Другими умениями я, слава Богу, пренебрег.
— Футболист? — военврач майор Агрба рассматривал мою обнаженную фигуру.
— Да нет.
Майор долго смотрел на меня.
— Фраер, — с сожалением догадался он. — Хоть каким-нибудь спортом занимаешься?
— Настольный теннис, — гордо сказал я.
Я и правда играл профессионально, на уровне первого разряда.
— Еврейский бокс, — фыркнул Агрба. — Ладно, вали. Следующий.
Футболисты в нашей части, как, впрочем, и во всей стране, составляли интеллектуальную элиту. Какие имена! Месхи, Метревели, Биба, Сабо, Лобановский, не говоря уже о Яшине. Наша команда тоже состояла в основном из грузин и хохлов. Образованные, с десятью классами, а то и с техникумом, они были веселы, ироничны, серьезны, грубых армейских проделок себе не позволяли. Им полагались за завтраком лишние двадцать граммов сливочного масла. И, кажется, еще дополнительный сахар.
Начальником, тренером и душой команды был майор Агрба, Владимир Захарович. Фронтовой хирург, пятидесятилетний, коренастый, с полусогнутыми руками, он не вертел головой, а поворачивался всем корпусом, грозно глядя на собеседника, кем бы тот ни был. Симулянтов выгонял из санчасти пинком под зад, но отчаявшегося, забитого боксера Шурика Хигера отправил-таки в отпуск на десять суток домой в Одессу, категорически преодолев сопротивление начальства. Спортсменам он позволял называть себя просто «майор», без формального «товарищ», настолько товарищество было очевидно.
Презирая «еврейский бокс», он тем не менее разволновался, когда мы заняли третье место по Московскому военному округу, тыкал кулаком в плечо, обнимал и сердился, что первое место было в кармане, а мы его просрали. Мы — это москвич Коля Попов, Ведлуга из Каунаса, и я, половина баскетбольной команды, нами организованной. Тогда баскетбол не был еще таким длинномерным, самый высокий из нас, Ведлуга, ростом был метр восемьдесят два, мы как-то справлялись, во всяком случае, драли «ученых» — физиков из протвинского филиала Обнинской АЭС. А физики были настоящие — продолговатые, в очках, стриженные ежиком, в китайских кедах «два мяча».
Так или иначе мы ели свое дополнительное масло и сахар, ходили за территорию на тренировки и называли майора майором. Выезжал я иногда на тренировки и с футболистами, сидел на лавочке, критиковал, и мог, при крайней необходимости, сыграть на поле футболиста, не оправившегося после травмы.
Однажды Коля Попов, вернувшийся притихшим из Москвы, завел меня в дальний угол.
— Слушай, — только и сказал он и взял гитару.