— Значит, лейтенант Румянцев. Розовый мальчик лет двадцати четырех в голубой, «жандармской» — радовался я — шинели приезжал из Москвы часто. Подполковники наши были с ним почтительны, старые фронтовики-неудачники знали, что такое Особый отдел. Мне было все равно — молодой лейтенант, почти ровесник, разыскивал меня, мы сидели то в курилке, то на бревнах и разговаривали, как на гражданке, чуть ли не как под Лаокооном, разве что не пили. Он не фамильярничал, я с удовольствием держал дистанцию, называя его «товарищ лейтенант», спорили, что лучше — море или лес, киевское «Динамо» или ЦСКА, Ремарк или Хемингуэй.

При желании он мог меня перевести в Москву, на блатное место, каким-нибудь вечным дежурным при штабе, но он уважал меня и ничего не предлагал, мечтал сводить меня на охоту, когда я отслужу, убеждал, что в институт я поступлю легко, — способный, и после армии. Привозил он свои рисунки, аккуратные, дилетантские, я искренне ругал, он искренне огорчался.

Коврижки коврижками — не куплюсь я на них, — насчет пыток теперь не знаю, боюсь думать даже, хотя хотелось бы надеяться. Но дружба… Нет ничего коварнее. Отбор «своих», балет чести и совести на фоне справедливости, мы, старик, одной крови — ты и я… Бр-р-р. Спасибо Агрбе, набил бы он ему морду не задумываясь. Только где напастись майоров, которые били бы за тебя морду…

Вот опять — проникся ко мне в Москве уже, через много лет, мордатый и рыжий Боря Лямкин. Мы работали с ним в артели, в шелкографии, об этом в другой раз как-нибудь. Боря Лямкин морду имел рязанскую, конопатую, был рецидивистом, две, а то и три ходки были за ним. Во мне видел существо едва ли не высшее, пьяный или трезвый, расставался со мной с сожалением.

Как-то в недопитии Боря предложил съездить с ним на Покровку к его бабушке, одолжить трешку.

— Старуха добрая, выручит.

В темной коммуналке у окна сидела тощая старая еврейка. Увидев Борю, она затряслась:

— Опьять принесло бандита, хвороба на твою голову. У меня ничего нет, слышишь, фашист! Как родители тебя не хотели, — сокрушалась она, — они хотели тебья сделать аборт.

— Заткнись, старая сволочь, — незнакомым мне голосом ответил Лямкин.

Он выдвинул ящичек секретера, пошарил и вынул десятку.

— Пошли, — ласково обратился он ко мне.

— До свидания, — нелепо выдавил я.

Товарищ майор, Владимир Захарович! Я не только не дал ему по морде, — я пил с ним портвейн, я читал ему стихи…

Несколько раз еще я посещал майора, прогуливался с его дочерью, это было все приятнее, все опаснее, и я, наконец, испугался. Не для того я от дедушки ушел…

Для чего, впрочем, ушел, было непонятно. Учеба моя покатилась, аглицкий дух современного института разочаровывал меня. Вместо пиршеств на холсте предлагались экзерсисы с материалами, аккуратнейшее выклеивание кубиков из ватмана для последующих композиций, это еще полбеды, но сопромат, теоретическая механика, аналитическая геометрия… Я попал, с легкой руки Морозова, не на тот факультет.

— Я тебе завидую, — убеждал Морозов, — в твоих руках современность. Интерьер, философия объемов, что может быть выше!

Выше был пятый этаж, отделение хоть монументальной, но живописи, где Морозов, насвистывая, писал фрески прямо на стене…

Наглый Морозов тоже попал в армию через год после меня. Осмотревшись, он назвал перед строем полковника болваном, так и сказал: «Полковник, вы болван», — и улегся после гауптвахты в госпиталь, где ночами разрабатывал сюжеты своей ненормальности. Ему повезло — лечащая старушка, по слухам, лечившая Блока, радовалась воображению Морозова, подолгу с ним беседуя. Морозов хвастался, что сын старушки, зав. отделением, написал по его случаю диссертацию.

Так или иначе Морозова комиссовали, и теперь он насвистывает на своем пятом этаже, бережно рассматривая кисти.

У него был свой круг, соприкасавшийся, вернее сталкивавшийся, с кругом Шемякина стремительными ехидными стычками, в ехидстве Морозов был непревзойден.

Меня же что-то томило, жало что-то и натирало, я оказался не в своей тарелке, забредал ночами в дебри Новой Голландии, оказывался на рассвете на Пряжке, возле Блоковского дома.

Этим летом умер батя, первая моя осознанная вина не давала мне покоя, я вспоминал все свои грубости, тупое свое непонимание… но было еще томление иного рода, пока неопознанное.

Жора Бутько, скульптор из Запорожья, отлил из бронзы барана в натуральную величину. Баран был как живой, это было глупо, к тому же дорого. Как он изловчился договориться с форматорами, неизвестно. Баран на просмотр представлен не был, а стоял в общежитии на деревянном барабане и поражал, боюсь, заражал даже своей тупостью.

— А что, — пожимал могучими плечами Бутько, — вон, клодтовские лошади тоже натуралистичны.

В конце концов мы к барану привыкли, чокались с ним, почтительно кланялись ему. Бутько, напившись, читал «Думу про Опанаса». Баран и Багрицкий органично уживались в одном человеке, он становился все симпатичнее, и когда предложил сходить с ним в литобъединение, я согласился почти сразу. Для понта я решил прикинуться поэтом из Одессы и два дня сочинял стихи.

— Чтобы были похожи на настоящие, — предупредил Бутько, — а то неудобно.

Я сочинял, поглядывая на барана:

Здесь древность в пепельной полыни, И пряности тугих ветров, Здесь проступает красной глиной Земли запекшаяся кровь. Обрывов поднятые плечи, Песок в рассоле — добела, И в крике чайки человечьем И миг, и вечность — пополам.

— Ну, ты не очень, — испугался Бутько, — а впрочем, здорово. Зададим им шороху.

— А ты, — спросил я, — что будешь читать?

— Я иногда там читаю, — важно замялся Жора, — но вдвоем сподручнее.

Литобъединение было во Дворце Промкооперации на Петроградской стороне, руководил им Сергей Давыдов, известный поэт, снисходительный толстый жизнелюб.

По коридору пробегали посиневшие девушки в балетных пачках, за многочисленными дверьми продувались духовые инструменты, противный женский голос кричал: «Раз, два, три, раз, два, три…»

Я удрученно продвигался сквозь эту самодеятельность, жалея, что пришел. Сбежать — догадывался я — уже не удастся. На двери была приколота бумажка «Лито», и мы вошли.

Нет, ничего страшного, полтора десятка обыкновенных людей, никакого карнавала, сидят, слушают. Говорил худощавый молодой человек лет около тридцати, рассказывал что-то медленно, смачно, вытягивая губы вслед за улетающими словами:

— А я им говорю, смешные лю-уди, если вы меня не пустите, что скажет Арагон, что скажет Эльзочка…

Это знаменитый Виктор Соснора пришел в гости и рассказывал о своей поездке в Париж. Потом тощий, беззубый, страшный, как черт, Виктор Ширали читал: «Уедем, Ауа, за город, за город…»

Это «Ауа» меня восхитило. Я не знал, что это такое, да и не хотел знать, — это было похоже на заклинание. Вот это «Ауа» — сама поэзия, догадался я. Скоро, впрочем, оказалось, что Ауа — это просто Алла, которая сидела тут же, не сводя с Ширали влюбленных глаз.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату