Будько представил меня как одесского поэта.
— Не одесский поэт, а поэт из Одессы, — сердито поправил я.
Соснора с интересом скосил на меня коричневый рыбацкий глаз.
— Посидите пока, — сказал Давыдов. — Ну, давай, Жора.
Жора выдал:
Я не знал, куда деваться. Потупив голову, я чувствовал, что все почему-то смотрят на меня. «Вот тебе и Багрицкий… Баран!»
Когда пришла моя очередь, я уже ничего не чувствовал.
— Еще, — сказал Давыдов.
— Еще, — сказал Давыдов.
«Если попросит еще, сошлюсь на головную боль», — решил я, — больше читать было нечего.
— Да, — сказал Давыдов, — и что, печатали?
— Нет.
Давыдов кивнул.
— Некоторые строчки — просто шедевры, — протянул Соснора, — но, старик, нет платформы.
— Какой платформы? — уставился я на него.
— «Помидоры, словно девки на качелях» — это бриллиант, но нужна оправа…
Я опять ничего не понял и, счастливый, махнул рукой. Кого я хотел надуть?.. Я влип, и бесповоротно.
В коридоре ко мне подошел высокий сутулый человек с серыми глазами. Очевидно, мы были ровесники, но он казался гораздо старше.
— Вы давно пишете? — спросил он.
— Три дня, — не смог я соврать.
Саша Севостьянов покачал головой:
— Хотели подурачить? Не вышло.
Каждый вечер после работы он приходил ко мне в общежитие с неизменной бутылкой перцовки. Мы сидели на моей койке, степенно пили и разговаривали, а из угла синими своими глазами, как сама совесть, смотрел на меня Витька Корягин, мой дружок, староста курса. Он добросовестно выклеивал свои кубики.
— Витька, отвернись, — не выдерживал я, и мы снова погружались в пучины фолкнеровского языка, в пугающий и притягательный мир Заболоцкого.
Саша писал прозу, медленно и недовольно. Требовательность ко всем, особенно к себе, была в нем непомерна. Он ни разу не опоздал на работу, — работал он кочегаром в котельной, — ни разу никого не подвел. Морщась, он прощал мне мои моральные неточности, я боялся этих прощений едва ли не больше любого наказания. Говорили мы обо всем, одновременно иногда догадываясь. Впрочем, я был литературным мальчиком и порой нес такую ахинею, что Саша смотрел на меня с состраданием.
Иногда мы веселились и наказывали пижонов — словом, разумеется, словом, к удовольствию окружающих. Слоняясь по Питеру, мы продегустировали всю доступную нам литературу, а когда появилось первое кемеровское издание Платонова, мы обмякли и успокоились. Куклы узнали Буратино.
Я появился в Ленинграде вскоре после процесса над Бродским. Многочисленные его апостолы толпились в забегаловке на Малой Садовой, мерещились на Невском, пили кофе в кафе «Москва», на углу Невского и Владимирского… Они печально рассказывали о своей дружбе с гением и читали, старательно картавя, стихи, в духе Хлебникова. Много говорилось о пресловутой петербургской школе, цитатами вытягивались Мандельштам и Ахматова, вероятно, они говорили об акмеизме.
В живописи тоже было неспокойно — идеологизированный авангард злобно собачился с махровым соцреализмом.
Мы с Сашей парили над схваткой, другие горизонты были нам ведомы. Саша жил на Волкуше, в деревянном бараке, дворик зарос одуванчиками, иван-чаем, представлялась поленовская Москва. Тетя Аня кормила нас. Простая тетка из воронежских степей, она легко вникала в наши интересы, бывала третейским судьей в наших литературных спорах, была она теплым бликом в холодном стеклянном городе, кривым окошком, отраженным на бутылке темного стекла.
А в Питере бывало очень холодно. Я тосковал по помидорам на поле, по стойкой вызывающей плоти, все здесь было необязательно и мокро, на Сфинкса, завезенного Петром, смотреть было жалко и страшно —