задница со спущенным сиреневым трико, не задница даже, а, что греха таить, просто жопа.
Пароходик гуднул, и задница, поблескивая стеклом иллюминатора, поплыла, покачиваясь, вверх по Оке под музыку Поля Мориа.
Умный Хайкин замолчал, потом засмеялся, с облегчением и досадой засмеялась Татьяна.
В последних пыльных лучах закатившегося уже солнца увидела Таня из окна автобуса шедших по высокому приокскому лугу слона, жирафа и ослика…
Карл, обрадовавшись этой истории, время от времени объяснял посвященным:
— Всем хорошим во мне я обязан жопе.
Бедный Карлик не станет тебе Татуля ловить кузнечиков. И Катя не станет. Да и зачем тебе это, не надо. Не надо такой ценой — взваливать на себя тяжесть угрюмой этой жестокости противостояния, гордыни, наконец, ради лишней рыбешки. Ты же ловишь другую рыбу, и ты никогда не хотел ничего лишнего. Сам же написал:
Приехал бы скорей. Покрасим лодку в белый цвет. Нет, наверняка захочет в черный. Ну и ладно. Как там дальше:
3
Ничего лучшего не придумал Ефим Яковлевич, как прогуливаться с дамой по Новоясеневскому проспекту. Рассчитывал он, правда, на другое — привести даму к Карлу на смотрины, но никто не отзывался на звонки, и Магроли решил погулять, благо одна сторона проспекта была просто краем леса, а дамы, слыхал Магроли, природу любят.
Сам он не любил и боялся того, что называют природой, для него и асфальт был непредсказуемой стихией.
Его природой были книги. Он ловко скакал по литературоведческим терминам, отводил рукой нависающие постулаты, мечтательно бродил по жирмунским лесам, отдыхал на куртинах Эйхенбаума.
Не менее книг интересовали Магроли живые люди, но в них он слегка путался, применяя щедро и без разбора презумпцию незаурядности. Стоило человеку оговориться и сказать какую-нибудь глупость в непривычной форме, как Магроли издавал свое короткое восторженное «У!»
Карла бесило, когда Магролик радовался какой-нибудь незначительной, а то и вовсе плохой его строчке, а хорошую не замечал. Обидно, когда хвалят не за то, что ты заслуживаешь.
Магроли любил свои пристрастия, как друзей детства, как родителей, и в новом для него мраке московского бытия, где он пребывал уже два года, старался не сбиться, не порвать пуповину оплетающую его неловкие ноги. Видимо, отчасти этим и объясняется его чудовищная координация.
В идеале Ефим Яковлевич должен был бы лежать на диване, заложив руки за голову, и думать о хорошем.
Сомнительная его профессия была определена ему судьбой: не сходя с места мог он переживать множество жизней, быть героем-любовником и шутом, святым и злодеем, режиссером и осветителем.
— Не то, не то, — досадовал он, когда фильм сбивался с ритма, определенного им же, Магроли, а не создателями, — да что ж они делают!
И тут же катал донос будущим поколениям.
Воспитанный в традициях провинциальной интеллигенции, где папа и мама обожали друг друга, и оба — единственного Фиму, среди еврейской иронии и мировой литературы, Ефим по окончании педагогического института, отважно размахивая руками, ринулся в сельскую школу — один! — преподавать, или, как он говорил, — «Но-сыты воду школярам».
Вынес он оттуда несколько забавных случаев и непоколебимую уверенность, что можно не потерять лицо ни при каких обстоятельствах.
И то сказать, такое лицо потерять было трудно: селяне любили его как «божевильного», приносили ему яички и сало.
Из забавных случаев любил он рассказывать один: на выпускном экзамене в восьмом классе молчал ученик лет восемнадцати, «з вусамы», помощник комбайнера, мялся и хлопал глазами.
— Так что, — вытягивал из него Ефим Яковлевич, — может быть, героиню звали Татьяна?
— Тэтяна, — неохотно соглашался экзаменуемый.
— А что она написала?
Молчание.
— Ну что может писать дивчина, когда… соскучилась?
— Лыста.
— Великолепно. А кому она писала письмо, ну…
Хлопец вздохнул, с сомнением посмотрел на учителя и догадался:
— Мабуть, Гоголю…
— Так чей же это был ученик, Фимочка, ваш или комбайнера? — не понимала Татьяна Ивановна.
Пообщавшись с народом, Ефим решил, что в сельской школе обойдутся и без него, бросил забивать микроскопом гвозди и подался в Питер, в аспирантуру Института театра и кино.
Доброжелательная полная дама объяснила, что документы подавать уже поздно, теперь уже в следующем году, но пораньше.
«Приходите завтра», — восхитился тем не менее Ефим и запел сквозь огорчение, как Фрося Бурлакова, только не вслух.
Но Изольда Владимировна, кажется, расслышала.
— Вы где остановились? У вас есть, где ночевать?
— Угу, благодарю вас, — с достоинством поник Магроли, — до свидания.
И пошел в шкаф…
Магроли был принят в виде исключения как самородок, как киновед «от сохи». И не только в аспирантуру, а, что важнее, — и в доме Изольды Владимировны, ставшей его преподавателем и мамкой.
В городе Пушкине, на Пушкинской улице летали руки Ефима, доказывающего Олегу, мужу Изольды,