наполняется ледяной тяжестью.
По лесу, по мокрому лугу, сквозь порез в подошве вода не поднималась, так, вечером носок оказывался влажным, а тут…
— Старый ты козел, — обозвал себя Карл, — дожил до пятидесяти пяти, а позаботиться о себе элементарно не можешь. Ведь это же непрофессионально. Как Эдик, ей Богу, недаром батя называл тебя Э-два. Ведь есть же другие сапоги, Виргиния, поискать только.
Дело плохо — если б зачерпнул через верх — куда ни шло — согрелась бы со временем вода, вышло бы что-то вроде мокрого гидрокостюма. Но когда подпитывается снизу, — долго не походишь, ломая ледяные корочки на лужах. Добро бы еще на обратном пути.
Повернуться и пойти домой — еще не родилось такое благоразумие… «Ино еще побредем». Карл вылил воду из сапога, отжал носки, хлопчатый и шерстяной, и снова надел. По твердой дороге еще можно было громко топать, особенно правой. Он посмотрел на себя со стороны и ухмыльнулся: прямо Магролик какой-то. На болоте будет хуже.
Проскочив пропитанной водой перелесок, Карл увидел болото. Поросшее у берега высокой рыжей осокой, дальше оно представляло собой унылое последовательное чередование равновеликих, примерно, кочек величиной с круглый кухонный стол, только гораздо ниже. На каждой кочке стояла полувысохшая елочка, метр-полтора, не выше, под ней индевели яркие или сизые маленькие игрушки — клюквины: Новый год прошел, и Рождество прошло, и хозяева исчезли бесследно. И так — до самого горизонта, только слева и справа темнели береговые мысы.
Кое-где на елках висели тряпочки или пакеты — сборщики клюквы оставляли ориентиры.
Карл менял положение — то упирался коленями в мокрую, холодную кочку, то склонялся над ней. За несколько десятков секунд выступившая под ногами вода поднималась до края сапога. Приходилось с трудом вытаскивать ноги, ставить их на новое место. Правая нога ныла нестерпимо, начал болеть затылок. Карл снял телогрейку, положил на кочку, сел и с трудом стащил сапог. Выкрутив носки, он повесил их на елочку, понимая, впрочем, что это бесполезно. Воду вытряхнул, стельку вытер досуха болотной травой, снял шерстяную шапочку, обмотал ногу и сунул в сапог. Несколько секунд он испытывал блаженство, затем, боясь промочить еще и телогрейку, встал, — и все началось сначала.
Клюквы было много, но первая корзинка, как всегда, была самая трудная. К полудню солнце пригрело, Карл снял телогрейку, промокшую шапочку развешивать не стал, а сунул вместе с носками в карман рюкзака. Срезал с кочек траву и запихивал ее в сапог. Стало полегче.
Корзинки Карл набирал доверху, с горкой, чтоб не оказалось, что собрано меньше, чем он думал. После третьей корзинки он позволил себе уйти. У самого берега, у осоки, увидел он нетронутые россыпи и снова сел.
Возвращался он весело — нога уже ныла привычно, рюкзак был легок, но и не болтался, висел приятным комочком. Было так тепло, что телогрейку пришлось нести в руке.
Кокарихинскую болотину пролетел напрямик, зафантаж. Ну, набрал еще воды, ну штаны намокли.
Домой он пришел около четырех. Есть не хотелось, но вспомнил, достал из рюкзака бутерброд, наткнулся на мокрые тряпки. Так Растопить печку, повесить эту мокрую дрянь, потом клюкву рассыпать, пусть сушится. Не удержался, тут же взял литровую кружку, оказалось — ровно восемь литров. Это за счет горки, да и корзинка, может, два с половиной.
— Хорошо, — сказал он, окая, не как Славка даже, а как Ян Яныч, окающий в шутку, но почти всегда.
Печка горела, Карл переоделся в теплое и сухое, открыл банку тушенки, нарезал хлеб, почистил и разрезал пополам луковицу. Налил водки, чуть повыше половины граненого стакана.
— Со свиданьицем, — отнесся он к печке.
Выпил залпом. Водка с шелестом упала на что-то твердое и холодное, поднялась теплым облачком, раздвинула грудную клетку. Потеплели уши.
«Пью один, как Юрочка» — подумалось без тревоги.
— Юрочка. Что натворил. И умер как-то по-детски, вот, дескать, посмотрю, как вы будете плакать. Знал ведь, что нельзя, а выпил бутылку водки всю, до последней капли.
— Ладно тетя Женечка — она младенец, на небесах она, Алла Евтихиевна — страстотерпица, ей зачтется. Даже Вовка Лосев — и то понятно. Был в нем какой-то лад, хоть и перепутанный, бешеный. Эдик. Эдик — просто победитель.
А Мишка на похоронах Эдика все хохмил, доказывал, что он на очереди, изображал в лицах как все будет. «Ничего святого» — говорили о нем с благородным негодованием. Да кто сказал, что негодование может быть благородным! Это как праведный гнев — чушь собачья. Может, он просто мудрый. Этакий приблатненный Пьеро, и всю жизнь самоотверженно валял спектакль, не мог не валять. И не боялся быть непонятым и неприличным. Во всяком случае, хорошей мины не строил даже при хорошей игре. А ты, приезжая в Одессу, добирался до него в последнюю очередь. Если вообще добирался.
Карл выпил полстакана.
— Прости меня, — сказал он и застеснялся.
— А Юрочка…
«Потому что превыше ночных разговоров ничего я не знаю и знать не хочу». Его кредо. А ночные разговоры как раз и опасны иллюзией понимания. Во всяком дерьме он искал друга, и платил, по бедности, чистой монетой. Даже в себе он искал друга, и не находил, потому что любил себя самозабвенно…
Книжку хотел назвать «Свет в окне». Очень точное название — не было, наверное, ночного стекла, на котором бы он, биясь, не оставил свою пыльцу.
Поразительно, как один человек вместил в себя все несовершенства — и свое, и своих друзей, и тех, кого считал друзьями. Какие мы были чистенькие рядом с ним…
Карл проверил печку, поворошил кочергой. Еще полчаса примерно. Надо выпить. То первое, чудное тепло не повторялось, тепло было в избе.
— И на том спасибо, — сказал Карл, помаялся немного, закрыл печку и лег спать.
Проснулся он перед рассветом, не вполне протрезвевший, выпил воды и снова лег. Тревожно было на душе и стыдно, будто буянил он вчера в приличном обществе, но спросить было не у кого, все разошлись.
Встал он в одиннадцатом часу, с теми же ощущениями, даже хуже — словно ребенка обидел. Голова не болела, а так — была неприятна.
Солнце не сияло, как вчера, оно пропадало и появлялось, менялось в лице, было тепло почти по- летнему, буднично прокрякали над головой две утки.
Карл взял тачку, вилы и стал вывозить растительный мусор. Всякий раз, подъезжая к яме, он смотрел на реку. Река была белая, спокойная, мелкую зыбь разводил южный ветер.
Карл двигался медленно, предвкушая и оттягивая долгую рыбалку. После пяти или шести тачек оказалось, что вывозить больше нечего. Он взял пассатижи, стамеску и пошел отдирать полиэтилен. Крыша парника в середине провисла, на ней лежала объемистая радужная линза дождевой воды. Часть лужи пролилась на руку, затекла в рукав, Карл сказал «ёбт!»… и повеселел.
Червей, как ни странно, почти не было, и это после таких дождей… Он резко поднял втоптанную доску у порога — земля была сухая, дырчатая, единственный червь пытался уйти. Карл догнал его и увидел еще одного с краю. Червяк был светло-розовый, тонкий, и едва шевелился. Карл взял и его. Вспомнил про парник — туда бабушка запихивает весь навоз. Несколько раз копнул — все правильно.
Заставил себя пообедать — сейчас только два, а стемнеет в восемь, а то и позже — день светлый. Выпил бульона из кубика, доел вчерашнюю тушенку.
Поплавок покачался, кто-то задел хвостом леску, потом надолго успокоился. «Одно и тоже, — думал Карл, — сначала „июль, июнь — на рыбу плюнь“, потом август, тоже нехорошо, теперь вот сентябрь. А рыбы полно, вон к вечеру как забухает. И что еще надо — тихо, ветер южный, погода после ненастья установилась, червяк живой, а по осени, как и весной, другой наживки и не нужно».
Карл постоял полчаса и погреб дальше. На глубине, может, она и стоит, но если свалилась, клевать