Особенно меня потрясло то, что сам я даже не заметил. Я думал, что это осталось на асфальте от какой-то английской детской игры, что-нибудь вроде «классов»…
Не понимаю, почему это так меня угнетает. Какая-то вязкая грусть о самом себе, о своей близорукости: ведь я же был там, верно? Я там был, а не ты! И снова это постоянное ощущение, что я всегда упускаю главное. А сейчас, когда я пишу, ко мне возвращается твой вопрос, заданный после чёрной обезьяны, почему я довольствуюсь крошками с обильного стола («отводишь себе роль оруженосца большой любви») — вот, и это тоже обвивается вокруг моей души.
А ты просто посмотрела так, как ты смотришь на всё, вгляделась и увидела.
Ты не пишешь, увидела ли ты его уже на первом снимке или только после того, как увеличила его — то есть, не из-за этого ли ты решила отдать снимок на увеличение.
Иногда после твоего письма я говорю себе, что с этой минуты я начну жить по-другому — не торопясь. Читать помедленнее, внимательно слушать, что говорят мне люди, чтобы даже спустя год помнить об этом, медлить… Ты догадываешься, как долго я выдерживаю…
Сейчас мне нужно заново рассказать себе всю эту историю, верно? Написать, как я скорчился там под стенкой, не в силах двинуться (человек мира! Бум! Бум!), я окаменел, но не только из-за воронёнка — из-за этой меловой линии. Сегодня, только сегодня, чёрт побери, с опозданием в пять лет я понял, что это — начерченный полицией контур маленького тела, как видно, ребёнка (правда, это ребёнок? Даже думать боюсь…) Одна рука его поднята и согнута, другая лежит сзади уже спокойно.
Ладно. Драться с самим собой из-за этой преступной небрежности я буду отдельно. Она поистине достойна создания следственной комиссии. А сейчас я хочу преподнести тебе подарок, равноценный этому открытию. Ты жаловалась, что я скупой ухажёр, что не делаю маленьких подарков. Маленьких подарков я тебе делать не буду. Извини, ты знаешь, что если бы я мог, я дал бы тебе очень много. Как минимум раз в день я сдерживаюсь, чтобы что-то тебе не купить. И всё же, попроси что-нибудь, что я мог бы для тебя сделать? Что я мог бы тебе дать?
Не помешаю?
Захотелось поговорить.
Только что выходил на улицу (почти три часа утра, скоро я начну втихомолку летать и охотится на мышей-полёвок). Постоял, покурил. Его уже не было там. Наверно, он меня не дождался. Я-то как раз хотел выпустить его в свет, но у меня были только слова, он рассыпался на слова, которыми я его описал; как ты писала о жестоком выборе — «сохранить живую и живительную немоту или выговорить её»?
Боюсь, что у меня этого выбора уже нет.
Я подумал, что могло бы произойти, если бы он каким-то чудом познакомился с Идо, и ещё — захотел бы Идо дружить с тем мальчиком, которым я был. И, к собственному удивлению, ответил: «да, они очень подошли бы друг другу». Пожалуй, не найти двоих других, настолько подходящих, как Идо и я-когда-то (почему же сейчас мы так не подходим?)
А хочешь, поговорим о детях? Откроем раздел по вопросам воспитания детей, детский уголок Дон- Жуана?
Только имей в виду, что я — лучший в мире отец, правда! Все, кто меня знают, так думают, и до последнего года, когда начался расцвет моего бизнеса, я много времени проводил с Идо, каждую свободную минуту. Я и сегодня забочусь о нём с материнской преданностью. Я кормлю его, одеваю, вскармливаю грудью, и даже в эту минуту у меня в глазах слёзы любви, когда я думаю о его прелести, которую я непрерывно уничтожаю. Что же будет, Мирьям? Нежная прозрачная линия его подбородка, его одиночество в любой детской компании… Хрупкая слабая улыбка — дело рук моей жестокости. Что же будет?.. Раньше я почти всегда знал, о чём он думает, с ним я придумал тот свой язык; мы, конечно, пользовались их словами, но они были — наши, ведь я собирал их для него в своей душе. Думаю, что почти все слова, выученные им до трёхлетнего возраста, он получил от меня. Я говорил ему: «Это птица. Повтори за мной — птица». И он заворожено смотрел на меня и говорил «птица», и только после того, как он повторял, она становилась — его. Я как бы разжёвывал слово и вкладывал ему в рот. Так мы поступали с каждым новым словом. Я хотел даже, чтобы некоторые буквы он выговаривал определённым образом — «ша» звучная, а не свистящая, как у меня, или «эр» мужественно- гортанная (как у Моше Даяна, помнишь?)… Не смейся над этой чепухой, благодаря ей я чувствовал, что подаю ему первые кубики для строительства его мира, что я ещё немного проникаю, отпечатываясь в нём, и существую в нём, как ни в каком другом месте в мире. Понимаешь — я вдруг пустил корни.
Чего я только ни делал, чтобы существовать в нём! Я стоял над ним спящим и водил рукой над его лицом, рисуя пальцами сны. Шептал ему на ухо весёлые слова, чтобы они проникали в его лабораторию сна и, если нужно, — изменяли сон в лучшую сторону. Я делал всё, чтобы рассмешить его. И он смеялся со мной…
Но всё кончилось! Попробуй, повоюй против мерзкой силы жизни. Я не жалуюсь: всё естественно, йес сэр! Но в последнее время он отгородился от меня, и если я когда-то и пустил в нём корни, эти корни оторвались от меня, как жало шмеля. Теперь весь мир вливает в него слова и названия, и у него есть мысли, которые мне неизвестны. Нет, я согласен, это нормально, я должен радоваться, что это так. Но больше не бегают мурашки в моей ладони над его лицом ночью, и у меня снова никого кроме меня самого не осталось. Ничего, что я рассказываю тебе об этом? Ты же хотела реальности? Вот тебе реальность, смешанная с актуальностью: он воюет со мной из-за каждой мелочи, можно подумать, что в этой войне со мной заключается для него сейчас смысл жизни. И за что он борется! Что надеть утром, что есть за обедом, когда идти спать, какую программу смотреть, — что бы я ни предложил, он скажет наоборот. Ты не представляешь, какой он упрямец (учитывая, что ещё каких-нибудь шесть лет назад он хранился в двух разных местах)!
И чем больше он настаивает, я становлюсь всё более непреклонен. Меня злит, что такой малыш вдруг решил, что знает всё лучше родителей. Я набрасываюсь на него, кричу, обижаю… Как дикий носорог, нападаю на этого маленького ребёнка, стараясь подмять, задавить, унизить. Правда, ужасно? А себе я с железной логикой объясняю, что, подавляя и унижая, я учу его пониманию основного принципа жизни, и т. д. и т. п., что так я воспитываю в нём главное — ты вынужден в конце концов подчиниться силе, глупости, произволу и умственной ограниченности, потому что так принято, и другого пути нет. Очень важно, чтобы он понял это в раннем возрасте, чтобы мир не сломал его, когда это будет гораздо больнее…
(Как ты сказала — «сейчас ты говоришь из мешочка горечи в горле».)
Ведь я же, наоборот, хочу научить его взлететь высоко, расправив крылья надо мной, наплевать на страх и стыд, быть самим собой, делать то, что подсказывает ему сердце. Но некая железная рука всегда держит меня за горло — рука моей матери, кулак отца, длинные руки семейной военщины. В такие минуты мне самому не верится, что эти слова вылетают у меня изо рта, — слова, которые в детстве я поклялся не произносить никогда в жизни, — и всё равно не могу удержаться и замороженным языком декламирую ему фрагменты наследия. Я мог бы сейчас расквасить себе физиономию — почему я воюю со своим ребёнком? Скажи, ну почему не дать одному ребёнку в этой проклятой династии быть тем, кто он есть, кем я был, кем мне почти удалось стать, — хрупким, нежным, мечтательным, лишённым кожи? Быть разным! Почему я орал на него, когда он плакал из-за выброшенного нами старого кресла, почему заставляю есть мясо, которое ему противно? Почему меня бесит, что он отказывается вписываться в «пищевую цепочку» и подчиняться общепринятым правилам, что «курица» — это не «мёртвая птица»?! А я пальцами заталкиваю ему в рот, как мой отец заталкивал мне, изо дня в день!
— Скажи: «птица».
— Птица!
Я, наверно, завтра продолжу…
Нет, завтра дождь пройдёт и смоет всё, а сейчас это поднимается и захлёстывает. Большая часть того, что происходит со мной ежедневно, не попадает в мои письма к тебе, моя оболочка как-то функционирует — точнее не скажешь — но мальчик, который этими ночами смотрел на меня, был окутан