всё чаще и чаще я ощущаю сердцебиение именно тогда, когда воображаю. Вот… опять бьётся.
Знаешь, есть такая птичка — «зимородок»? Если прикоснуться к её грудке, её сердце перестаёт биться, и она умирает. Малейшее неосторожное движение может вызвать воздушный толчок в её сердце, и оно просто перестанет биться. Если бы я мог купить себе такого зимородка. А лучше двух. Нет, стаю зимородков… Я бы дал им полетать над тем, что я тебе пишу. Пусть они будут живыми датчиками лжи, как канарейки, которые обнаруживали утечку газа в шахтах. Представь себе: одно лживое, неточное, грубое или просто равнодушное слово — и на страницу падает мёртвая птичка. Увидишь, как я тогда буду писать! Кстати, забыл тебе сказать, ты обидела меня, подумав, что я тебя с кем-то спутал в тот вечер. И ещё больше меня обидело то, что тебе трудно решить, что лучше, спутал я тебя с кем-то или нет.
Но знаешь, когда мне было больнее всего? Когда ты описала мне себя, чтобы я убедился, но при этом сжала себя в одно единственное предложение, да ещё в скобках.
(«Довольно высокая, волосы длинные, вьющиеся и непокорные, очки…»). Если это так, если ты действительно чувствуешь себя в скобках, то дай же и мне втиснуться в них, и пусть весь мир останется снаружи. Мы вынесем мир за скобки, и пусть он умножает нас внутри.
Я.
P.S. И всё-таки, хоть и не клеится у нас с тобой, с самого начала не заладилось, я должен тебе рассказать, как у меня расширяются зрачки, когда я вижу твоё слово в других местах, даже когда натыкаюсь на него в газете или рекламе… Ведь есть слова настолько твои, словно отпечатки твоей души, а у всех остальных людей они кажутся мне просто «частями речи» обыденного языка, не более того. До тебя я и не представлял, что встреча с чьим-то словом может волновать так же, как первое соприкосновение с телом и запахом, гладью кожи, волосами и родинками. У тебя тоже так?
Как же мне устроить нашу встречу? Тебя со мной как свести? Пришло от тебя письмо, вот оно на столе. Мертвенно-бледное. Белый цвет отражает все лучи света, верно? Сейчас я его открою. Позволь мне насладиться сомнением, слегка рассеять «цвет» оптимизма… Я уже говорил тебе, что всё время вижу нас утопающими в зелени? Снова и снова всё зеленеет, когда я думаю о тебе. Большая, обширная зелень. Может быть, бесконечно широкое брюхо моря, может, густой европейский лес, может, просто большая поляна (мне следовало тебя предупредить, обычно мои мечты заканчиваются на уровне травы). Ты сидишь на траве и читаешь книгу, а я, допустим, газету. Расстояние между нами огромно, большая поляна и двое чужих на ней. Как привести их друг другу в объятия сразу, минуя все промежуточные этапы, без декламирования фраз, которые миллионы мужчин и женщин до них уже лишили вкуса?
На ощупь — один лист, не больше. Я хотел попробовать написать себе, в качестве подготовки, то, что там написано, но ты запретила мне решать за тебя, что ты думаешь и что чувствуешь. Пожалуй, я всё же запишу одно видение, которое повторяется вот уже несколько дней, видение о нас двоих, интересно, что ты об этом скажешь. Такой снимок, наивный и простоватый: я и ты, мы погружены в чтение, но, поскольку только мы одни там, на траве, каждый из нас остро ощущает присутствие второго. Я, как обычно, в джинсах, на тебе просторное чёрное платье, льнущее ко всей твоей фигуре, а на нём яркие звёзды и луны, и, если я не ошибаюсь, был ещё тонкий зелёный шарф, невесомо покрывающий твои плечи. Такой я тебя увидел на встрече выпускников (Шарф? Или длинная шёлковая косынка? Мне важна каждая деталь). «Единственное воспоминание, унесённое моим взором, — её зелёная накидка», — так впервые встретил обольститель Корделию из «Дневника обольстителя»[2], возможно, из-за шарфа и возникла у меня вся эта зелень?
Зелень, вмиг потухшая под огромным серым свитером твоего мужа, который он набросил тебе на плечи, когда тебя стало знобить, помнишь? А я отчётливо помню резкое и властное движение с его стороны, которое привело меня в ужас, когда я смотрел на тебя, когда до меня ещё не дошло, как я на тебя смотрю. А он, тот «он», от которого ты ни в коем случае не собираешься скрывать нашу связь, именно потому, что ему не придёт в голову выяснять, чем ты занимаешься и с кем — вдруг, с высоты своего гигантского роста накинул на тебя свитер, как накидывают лассо на убегающего жеребёнка…
А, правда, из-за чего тебя стало знобить? («Довольно высокая, волосы длинные, вьющиеся и непокорные, очки…») Если бы не эти раздражающие скобки, я бы посмеялся: такой ты себя видишь, только такой? А почему ты не написала о своей чудесной осанке, одновременно гордой и мягкой, о своих ослепительных щеках, и как ты не упомянула о светлой и веснушчатой наивности своего лица, немного несовременной, не обижайся, свойственной людям пятидесятых годов…
Почему я сразу же не написал такие слова как «золото колоса, зернохранилище и масло», и что твоё лицо, которое на первый, или, может быть, равнодушный или тупой взгляд кажется не слишком выразительным по сравнению с прекрасным выразительным телом (надеюсь, я тебя не обидел), — лицо приличной девочки, милое и ответственное лицо старосты класса, и вдруг что-то неожиданное притягивает глаз, тёмная родинка под нижней губой или широкий рот, дрожащий и беспокойный, будто живущий сам по себе. У тебя голодный рот, Мирьям, если кто-нибудь уже говорил тебе это, скажи мне, и я тут же найду другое слово, не желаю бренчать их словами.
В тот вечер я не мог отвести глаз от твоего лица. Каких-нибудь пять минут я видел тебя, но целых пять минут ты отпечатывалась во мне, и я помню тебя наизусть. А теперь, когда ты всё это услышала, тебе придётся решить, действительно ли твой «странный вздох» был вызван тем, что ты подумала, будто я спутал тебя с другой женщиной, или ты вздыхала из-за того, что это ты выпала на мою долю… Я не буду помогать тебе в твоих колебаниях, с тех пор прошло уже три недели, а мой взгляд, едва коснувшись любой вновь увиденной женщины, сразу обращается к портрету, запечатлённому в моём мозгу. Как взволновало меня твоё лицо! Меня, который всегда начинает с тела. Но и тело я не забыл, не подумай, мне кажется, что ты хотела затушевать его, когда писала «довольно высокая…», у меня уже сейчас рука вздрагивает при мысли, что скоро я опишу твоё тело и его щедрость, скрытую под одеждой. И пружинящую округлость плеч, (я не забыл её!), как будто кто-то спрятан в тебе, и ты его защищаешь.
И как ты склонила голову, и как содрогнулось твоё тело под платьем, и как медленно, как во сне, ты обняла своё тело руками, будто горюя о нём (это странно звучит, но так я почувствовал: горюя и жалея его). А я с одного взгляда узнал о тебе многое… я, наверное, опять тебя рассердил, самоуверенно дерзнув рассказать тебе о тебе, но поверь — твоё лицо было открытым и мирным в ту минуту, никогда не видел я взрослого человека, настолько лишённого защитного покрова.
Можно было ясно видеть, как любое чувство, возникающее в тебе, сразу же отражалось на лице, ты не способна ничего скрыть, это так опасно, где же ты была, когда жизнь учила?
(Хватит, я больше не могу сдерживаться. Приходи же, строгий курьер, приноси письмо об увольнении, сжато-ёмкое и действенное, как антибиотик. Интересно, что ты сможешь нам сказать?)
Мирьям.
Прежде всего, вот что.
Сегодня под вечер в супермаркете незнакомый мальчик попросил меня снять с высокой полки три плитки шоколада. Я протянул руку к полке, и тут же представил его больным ребёнком, в котором гнездится непонятная болезнь. Его лечат уже несколько месяцев, заботятся о нём, и, похоже, всё налаживается, и он идёт на поправку, и вдруг начинает пожирать шоколад, такое шоколадное обжорство, он, как лунатик, встаёт по ночам и жрёт, его невозможно остановить, но и отнимать у него это маленькое удовольствие, когда он проходит такое тяжёлое лечение, тоже неловко. А дело всё в том, что мальчик знает кое-что лучше всех, лучше родителей, лучше врачей и даже лучше себя самого, он обладает неким таинственным внутренним знанием, и он запасает шоколад в преддверии ожидающего его длинного и холодного путешествия. Я снял ему шоколадки с полки, и он радостно убежал.
Вот что эфемерно промелькнуло у меня, пока рука тянулась к полке, и я поклялся запомнить это, чтобы рассказать тебе, даже записал на клочке бумаги. Ну и что? У меня бывает десяток таких проблесков в день, и десяток пропадает навсегда, и этот вовсе не самый значительный из них, но, если бы я не писал тебе, я бы и его, к сожалению, забыл. Жаль всё же, что даже такая малость умрет, не успев родиться, ведь это живая крупица души. Понятно, что у каждого человека таких проблесков сотни, но ни у кого другого не